Я перепрыгиваю через рыжего хозяйского кота, который по наглости своего характера всегда лежит вдоль порога двери, ведущей прямо из комнаты через коридор избы в хлев. А там, в хлеву, где живут куры и гуси, есть то, что заменяет жителям деревни туалет. Там есть жердочка.
Бабуля извлекает из русской печки открытый пирог с черникой, которая собрана утром в сухом хвойном лесу совсем невдалеке от избы, где мы снимаем комнату у простой русской тетки по имени Мария.
Тётя Маша Марова. Идет июль одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года от Рождества Христова. Вернее, Новой Эры, как принято было говорить в те годы.
Муж Марии, Василий Маров, только что вернулся из очередной отсидки, и поэтому храпит пьяный в соседней комнате. А мы в этом году в деревне только вдвоём с бабулей. Потому что мама всего полгода назад, в середине февраля, родила моего младшего брата и поэтому, конечно, оставалась в городе.
Я хватаю набегу кусочек бабулькиного пирога и ничем его не запивая, мчусь босиком вместе с деревенскими мальчишками в колхозный сеновал. Там уже собрано под огромным навесом достаточно свежего июльского сена первого покоса, и мы ныряем в него, как в воду, и принимаемся рыть в этом огромном ароматном миру норы и ходы нисколько не хуже мышей, которых тут также достаточно.
Мы живем в этом сене почти до самого вечера. А вечером также дружно идем с самодельными луками на колхозные пруды стрелять лягушек, у которых к этому времени уже вовсю начинаются песни.
Тогда в России не было движения «Зеленых», как впрочем, и никаких иных «цветных» движений. Никто из нас, тогдашних десятилеток, насколько я помню, не стал ни живодером, ни извращенцем. Да и лягушек в пруду не стало меньше.
Из всех нас я один бегал домой на обед.
Я подхожу неслышной легонькой походкой к дому, где мы с бабулькой отдыхаем, и останавливаюсь возле открытого настежь окна послушать разговор двух взрослых. Они такие разные – моя бабулька и дядька Вася Маров. Бабулька была младшей дочерью в семье православного священника, в Солигаличе, и воспитывалась с пеленок у сестер тамошнего женского монастыря, где её отец и мой прадед, протоиерей Алексей Голубев, окормлял насельниц. Ещё до революции…
– Я тебе говорю, Василий, – слышу я голос бабули, который теперь содержит в себе незнакомые мне жесткие нотки, – Я говорю тебе, оставь мальчишку в покое.-
Слышно звякание посуды. Должно быть, они пьют чай.
– Да что ты, Алексеевна, – слышу я теперь грубоватый и спокойный баритон Василия Марова, – я ведь к нему по—отцовски! Вот пойдем завтра за солониной с ним. Отпустишь? —
– Отпущу. – Говорит моя бабуля, – Но с условием, чтобы от тебя он не нахватался никаких твоих привычек… —
Голос её твёрд, но при этом совершенно спокоен.
– Я знаю, – продолжает бабуля, – что ты заслуженный человек, фронтовик. Да и мужик ты неплохой, несмотря на то, что сидишь постоянно. Но… Смотри мне! Никакого мата, и никаких разговоров о вашем воровском мире. Я не для того тебя в госпитале спасала, чтобы потом ты мне из внука блатного сделал! —
– Дак … – начал-было Василий фразу, и так ее и не закончив, сказал: – Конечно, Алексеевна, конечно … —
Мне неловко стоять и подслушивать разговор двух взрослых людей, потому, что мне с пеленок объясняли, что это нехорошо. Но речь ведь идет обо мне, и моё любопытство пересиливает.
Ничего, однако, более не происходит. И я, выждав секунду-другую, влетаю в дом для того, чтобы, быстренько перекусив, умчаться обратно к мальчишкам, которые дразнят меня «городским», совершенно не намереваясь при этом как—то обидеть.
Следующий день начинается для меня в четыре часа утра. Как раз тогда, когда становится светло. Дядя Вася, одетый, уже нетерпеливо курит, сидя на крылечке, и дымок махорки врывается в избу вместе с утренним туманом. На нём высокие болотные сапоги, старые, выцветшие армейские брюки – галифе, зашитые уже во многих местах, и легкая ветровка поверх какой—то немыслимо пестрой рубахи, не застегнутой ни на одну пуговицу.
– Алексеевна! – Ворчит Василий, – Что вы там копаетесь. Щас городские нахлынут с поезда, вытопчут лес, как кони Буденного. Только и видали тогда грибов! —
Бабуля наскоро меня обувает в детские резиновые сапожки и одевает на меня сверху болоньевый плащик, купленный по чистой случайности в Москве в «Детском Мире». Я выбегаю на улицу к Василию, а она, высунувшись в окно, крестит нас «частым крестом».
Прохладно. Роса. Легкий туман. На улице, по которой мы идём, старая соседка выгоняет свою корову, чтобы та весь день была в колхозном стаде.
– Вася! – Негромко говорит нам вслед моя бабушка. – Вася, помни, о чём мы говорили! —
– Лана – отвечает Вася сквозь набитый пирогом рот. И тут же, вступив, как водится, в коровий блин, выдает несколько слов, которые я не могу говорить вслух, потому что я еще мал.
Он шагает своими огромными шагами, а я бегу за ним, чтобы просто не отстать. Потом, уже за деревней, до него доходит, что я торможу весь процесс сбора грибов, и он сажает меня к себе на шею, а моё маленькое лукошечко суёт в свою бельевую корзину. Теперь он чувствует себя свободным, и прибавляет ходу. Ну, а я? А мне только того и надо! Я сижу на шее у Василия Марова на высоте двух метров над землей и руками кручу воображаемый руль, стараясь сообщить своему транспорту направление движения.
Я всегда знал, что у Василия и Марии было двое взрослых сыновей – Николай и Толик. Старший, Николай, утонул, переходя по льду Волгу. А младшего, Анатолия, в том же году съели волки, когда он шел домой из лесного техникума, где учился с восьмого класса. Он решил срезать дорогу, пройдя лесом. Народ в деревне говорил, что это в наказание за то, что Василий беспутный мужик, вор. А бабуля моя отговаривала злоязычников от, как она выражалась, напрасного осуждения, и даже поругалась с соседкой Тонькой-медичкой до такой степени, что они обе таскали друг дружку за волосы, пока их не разлили водой подоспевшие на шум мужики.
Бабуля любила Василия. Она видела в нем что—то, чего не видел больше никто. Любила его и Мария. И ждала каждый раз, когда его сажали за очередную кражу колхозного имущества. Конечно, как я понимаю теперь, Василий Маров был больным человеком, хронически воровавшим всё, что плохо лежало. Но, с другой стороны, он прошагал всю войну от звонка до звонка в роте фронтовой разведки. И иногда, будучи в изрядном подпитии, он вспоминал фронтовые дни. И даже тут самым излюбленным его рассказом был момент, когда он с товарищами ушел «за языком» и, забравшись к немцам в избу, первым делом упёр у них все ценности.
Он смеялся, когда это рассказывал.
Он относился к воровству чужого добра, как к стилю жизни. Такому же, как, например, увлечение филателией, не видя в воровстве абсолютно ничего предосудительного.
Вот и лес.
Дядя Вася снимает меня со своей шеи и вынимает из своей корзины моё лукошечко.
– Теперя сам. – Говорит он мне. – Да смотри, не теряй меня из виду. Я по лесу не гулять хожу, а бегаю бегом. Потому что волка ноги кормят. Если только перестанешь меня видеть, сразу кричи. —
– А что кричать? – Серьёзно спрашиваю я. Он улыбается и говорит
– Просто позови меня. —
Я никогда не видел грибы в лесу. Я всегда удивлялся тому, как человек может в крошечной кочке, практически незаметной для глаза, и заваленной сверху толстым слоем хвои и прелых прошлогодних листьев, разглядеть гриб?
Через полтора часа очень быстрой ходьбы по лесу у Василия было всё, что нужно для того, чтобы с полной победой вернуться домой. Ну, а у меня в лукошечке не оказалось ничего. Потому что я бежал строго за дядей Васей. А после него в лесу грибов не оставалось.
Наконец, он остановился у большой поваленной сосны, поставил свою корзину, вынув из неё предварительно какой—то свёрток, и мне сказал.
– Щас мы сбегаем с тобой на болото. Свою корзинку клади сюда – и указал ногой под сосну. Сам же он свою корзину, практически полную грибами, тоже засунул под упавшую сосну и заложил со всех сторон ветками, которые почему-то тоже очень кстати тут оказались. И мы налегке двинулись в сторону жуткого болота, имя которому Патрина топь. Там люди пропадали постоянно. Разумеется те, кто по своему слабоумию рисковал туда соваться.
Я понимал, что ходить на Патрино болото – это ровно то, что бабуля мне категорически запрещала. Да я бы и сам не посмел, потому что рассказы деревенских мальчишек об этом гиблом месте въелись в мою душу нестерпимыми ужасами. Но, что я мог сказать взрослому дядьке, который вырос в этих краях? Да он бы и не оставил меня в лесу караулить наши корзинки. Потому что в краях этих водилась и рысь, и мишки, и прочая лесная живность.
Быстро, молниеносным движением Василий смахнул с дерева длинный и увесистый сук. Затем взял меня в охапку и вновь водворил себе на шею, и сказал
– Сиди тихонько. На трясине не бойся и никак меня не отвлекай. —
– Ладно. – шепотом говорю я, и мы идём. Но уже не так, как раньше, бегом. Куда делся тот дядя Вася, который ломится по лесу, словно лось. Теперь он напоминает мне рысь, движущуюся медленно и очень аккуратно, выверяя каждый свой шаг. Палкой тычет впереди себя, проверяя прочность трясины. А трясина колышется под нашим совокупным весом, как палуба рыбацкого баркаса в сильный шторм, и мне страшно.
Даже сидя на шее у дяди Васи, мне страшно смотреть в черноту провалов топи, в те дыры в трясине, каждая из которых стоила кому-то жизни. Их лесники забрасывают ветками. Но новые дыры образуются снова и снова.
– Вот тут лось давеча завалился – вполголоса говорит дядя Вася даже не мне, а, скорее, самому себе. И я, повернув голову направо, с ужасом смотрю в черную дыру продолговатой формы, которую мы огибаем по большой дуге, и почти физически ощущаю боль, ужас, панику огромного и сильного зверя, сгинувшего накануне в хлюпкой бездне. Потому что я вспоминаю тот страшный, душераздирающий рёв, который был слышен третьего дня вечером.
Патрина топь…
Кто бы осмелился жить на болоте, если даже местный, ушлый и очень осторожный мужик, сумевший выжить в Великой Войне, заметно боится этого жуткого места?
Ну, разумеется, только тот, кто еще круче, чем Василий Маров, и чей шалаш внезапно возникает перед нами. Из этого шалаша струится едва заметный дымок, а меня снимают с шеи, и мои затекшие ноги моментально начинает колоть тысяча иголок.
– Стой здесь, Вовка. – Говорит мне дядька Вася. – Стой, и никуда не двигайся. А то сам знаешь! А я друга проведаю. —
С этими словами он тихонько свистит, как птица, и на его свист из шалаша выглядывает лицо человека неопределенного возраста. Выглянувший мужик настолько страшен, что не будь он человеком, я бы подумал, что это и есть тот самый леший, которым меня всегда пугали местные мальчишки.
Возможно, они были недалеки от истины, потому что Василий, протянув руку болотному жителю, сказал