– Подсчитай сам.
– Мы с тобой распишемся.
– Ты дурак, что ли? Нет, ты все же ребенок. Распишемся! А мне это надо? Папаша застрелится, сестра застрелится. Одна мать будет плясать и смеяться… Но она тебя и любит… И ты ее… А я старая грешница… Я уйду в монастырь… И мне надо опекать забиваемых…
Я обиделся. Я рассказал Цыганковой про звонок соседки родителей. Юлия Ивановна заохала, она так и лежала томная, теплая, голая, и посоветовала мне ехать на дачу. Я был уверен, что она не отпустит меня, притянет к себе, мысли о матери пропали, кроме этой женщины, для меня ничего не существовало, но Юлика, Юла толкнула меня и сказала:
– Ну, раз такая история, поезжай. К вечеру небось вернешься, если ничего серьезного нет.
Тут я не только обиделся, но и рассердился. И сказал себе: «Оно и к лучшему. Я от нее и освобожусь. Ни к какому вечеру не вернусь!»
Огород наш был расположен на отхолмьях Клино-Дмитровской гряды за Дмитровом. Савеловский вокзал, Лобня, Яхрома, Дмитров, далее Вербилки (кстати, ведь там гарднеровско-кузнецовский фарфоровый завод, как это выпало из моих соображений?). В двух километрах – канал. Никаких серьезных приступов у матери не было, просто старики соскучились по мне. И папашу, большого политика, возмутило заявление Дмитрия Полянского, который был тогда одним из владетелей отечества, о том, что наследство – понятие капиталистическое или мелкобуржуазное и садово-огородные участки детям передаваться не будут и вообще могут быть отобраны у хозяев, которые торгуют яблоками и клубникой. Папаша, известный своим утверждением «Не суйся куда не следует», стал вдруг огородным оратором, осуждал – подумайте кого – члена Политбюро, отстаивал право рабочего человека, гегемона, на собственный клочок земли, то есть именно и выражал мелкобуржуазные настроения. Он ожидал моих мнений, ведь я работал в такой газете! Между прочим, сказал я папаше, пряча усмешку, год назад принят указ, по которому всякие болтуны, клеветники России и пожелавшие передать свои рукописи на Запад, превратно толкующие достижения народов и решения властей, могут получить до восьми лет. «Это ты мне говоришь? Модельщику, гегемону? – поинтересовался отец. – Прошедшему войну с Красной Звездой и двумя орденами Славы?» – «Конечно, тебе, – уточнил я. – Не себе же».
Я не обиделся на обман стариков. И слава Богу, что мама не болела. А я должен был освободиться от наваждения, от затмения, солнечного или лунного, или еще от чего, от стихийного бедствия, набросившегося на меня. Я не мог иметь никаких отношений с Юлией Ивановной Цыганковой, младшей сестрой Виктории Ивановны Корабельниковой. Мной был наложен запрет на эти отношения. Но случилось нечто ведьминское, я был обязан сжечь это ведьминское на костре. Я никак не считал в этом происшествии хорошим себя. Юла была лучше. Сегодня я понял, что есть любовь. Но необходимостью было эту любовь в себе истребить. История с Юлией любовью быть не должна. И то, что она с легкостью меня отпустила, не вцепилась в меня, не взвыла, боясь потерять любимого, укрепляло меня в моих соображениях. То, что мы испытали с Юликой, Юлой-Юлией, требовало высочайше-напряженного продолжения. А мы очень воздушно расстались. Мне было обидно. И стали потихоньку восстанавливаться в сознании разговоры, какие мы вели с Юликой в минуты ее курений у окна и за завтраком с «Тетрой». Прежде они казались мне невесомыми и пустяшными в нашей судьбе, особенно ночные, когда мы с Юликой были в одном теле (да, она выходила из меня, из нас единого, но я-то считал эти минуты разъединения отдыхом благоудовольствий, паузой в том самом «О, если б навеки так было!», обязательной для набора воздуха и живительных влаг). В тех разговорах возникли три сюжета. Ночью они покачивались вдали от меня, где-то над горизонтом или даже за ним, теперь же, под яблонями сада стариков на берегу канала, они обрушивались на меня тяжестью реальности. Тогда я находился в смятении чувств и мыслей, и сейчас это смятение возвращается ко мне, но все же постараюсь передать те сюжеты внятно.
Первый сюжет. Старшая сестра и младшая сестра. Я прекратил отношения с Викой, придумав несуществующую новую подругу. И старался о Вике ничего не знать. И вот что происходило по представлениям младшей сестрицы (из обрывков фраз Юлии между затяжками у окна). Я предал Викторию. Она любила меня, а я стал гулять с другой. Со скверной женщиной. Я ее Вике даже показывал. И ею щеголял. И Юля ходила, смотрела на нее (вот тебе раз!). Она любила и любит Вику! Викин нынешний муж… Он подонок… Он ее, Юлию… изнасиловал в четырнадцать лет… Ну, не изнасиловал, а соблазнил самым дешевым и пошлым образом… Дай слово (это – мне), что ты не убьешь его… Не убью, даю слово (да, я такое пробормотал)… Вика же, чтобы не допустить скандала и позора, будучи уверенной, что я ее предал, и догадавшись, что сделал ухажер Юлии, Пантелеев, аспирант Корабельникова, сказала, что Пантелеев приходит в их дом из-за нее, Вики, она с ним живет. Что было бы, если бы отец узнал об истине! И мама, маменька моя, уверила отца, что Пантелеев любит Вику, а тот не сбежал, согласился жениться, потому что без покровительства отца не сделал бы карьеру и уж никак не попал бы в заграницу. «Но какая логика в замужестве Вики? – спрашивал я. – Выгнали бы этого Пантелеева, и все…» Это логика отчаяния, тебе не понять, отвечала Юля. И все же я полагал, что не обрекал Вику на поступок несчастливый. Неужели я был так подл? Подл не подл, но меня тогда направлял страх. Или хотя бы осторожность. Но страх, очень может быть, и есть подлость. Нет, я не хотел сделать Вике ничего дурного, ни ей, ни ее семье, я не допускал Вику в наш двор и в нашу квартиру. Я желал уберечь ее… Я загнал себя в состояние титулярного советника, я был им, и сейчас я – он и есть. Однако я-то полагал, что приношу в жертву себя… Но после ночи с Юлей думать об этом было глупо… (Я старался рассказать о первом сюжете внятно, но вряд ли так получилось.)
Второй сюжет. За завтраком я что-то нелестное сказал о Бодолине с Миханчишиным.
Цыганкова осадила меня. Оба эти человека заслуживали уважения. Миханчишин в особенности. Его затравили, а он нуждался в любви. «Он же провокатор и лицемер!» – удивился я. «Вы несправедливы, – посмотрела на меня Цыганкова. – Вы сытые москвичи, а он бедный, очень ранимый, брошенный женщинами, и его надо жалеть… А в случае с Ахметьевым он просто рыцарь!»
Третий сюжет. Юлика была знакома с Анкудиной. «С Агафьей, что ли? – спросил я. – С Анькой Анкудиной, что ли? По прозвищу Агафья, по кличке Кликуша?» – «Да, – сказала Цыганкова, – Анна Петровна Анкудина, историк, прекрасно знает историю России, святой человек, страдалица… Тебе она известна?» – «Она с моего курса, – сказал я. – Никакой истории России она не знает, на нее просто не смотрят мужики, она им противна, она истеричка, плакса и лицемерка!» – «В тебе говорит зависть, – покачала головой Цыганкова. – Ты ничего не делаешь для России! Она и пишет, и разносит рукописи… и я… – Тут Цыганкова замолчала и только произнесла по инерции: – Ее надо жалеть и всеми силами поддерживать…»
Прежде было сказано: «И мне надо опекать забиваемых…» Это кто же «забиваемые»? Миханчишин и Анкудина, выходит.
И вспомнилось. Сергей Александрович, перебиратель людишек. «Цыганкова до добра тебя не доведет…»
Может быть, если принять всерьез слова Юльки, я не угадал нечто существенное в Вике. Но я не врал ей. Нет, солгал, выдумав новую подругу. Но если бы Вика любила меня, она тут же бы поняла, что я ей вру. И поняла, ради чего я вру. В случае с Викой я себя одолел. Теперь я должен был одолеть себя и после ночи с Юлькой. Я придумывал себе всяческие работы, чтобы устать и свалиться. И накопался, и натрудился. Потом пошел на канал и плавал час. Лег и заснул, утомленный, ни о чем не думая.
Но утром, конечно, и в электричке все мысли были о Юльке. Выдержу, убеждал я себя, выдержу. Женщин хватает. Неделю назад Юлька назвала меня Единорогом. Но девственником я не был. Да, с Викой близости у нас не случилось. Опять же, я и теперь так полагал, из-за старания не принести худого Вике. Но ласку женского тела я, естественно, знал. И в нашем университетском спортивном лагере Красновидово, на берегу речки Москвы, там меня отчего-то опекали игруньи, то есть девицы из игровых команд. В отличие от личниц, бегуний, пловчих, велосипедисток, они считались злыми. Азартными, интриганками и чрезвычайно темпераментными. «Бойся игруний», – говорили мы, но сдавались им и подчинялись их напору. Кстати, именно в Красновидове я и познакомился с Викторией Корабельниковой, студенткой экономического факультета. Она была личницей, ударяла ракеткой по мячу и бегала восемьсот метров. Вот она-то как раз и жила Единорогом, девственницей. И когда я дотрагивался до нее, она вздрагивала и готова была расплакаться. А в Москве ко мне проявляли интерес взрослые сладкие женщины, иные и за сорок. Что-то во мне привлекало их. Рассказывая как-то о своих приработках, я забыл упомянуть еще об одном – мосфильмовские массовки. Меня всегда определяли на бессловесные (иногда все же с репликой) роли крепких, добропорядочных парней – бригадиров, командиров взводов, революционных матросов. В картотеке было записано – «положит. типаж». Лишь однажды меня обрядили в форму эсэсовского офицера. Ладный, сказали, излишне ладный, но сняли… Из-за этих, пусть и оставшихся в моем прошлом, взрослых женщин и игруний мне было стыдно перед чистой Викой и я не мог переступить черту. Опять же выходит, что я не любил Вику. Просто был увлечен ею… С Юлькой все происходило по-иному. Пусть и это была не любовь. А наваждение, затмение или еще что там… Если бы я писал это сочинение в свои юные годы, я стал бы сейчас сентиментален или даже слезлив… Уже давно, до вчерашней ночи, каждый день имел для меня оправдание, если я видел Цыганкову. Только ради соединения с ней мне и следовало жить. Из-за нее я ездил на Масловку. Я якобы запретил себе смотреть на нее, глупость какая, что я мог поделать с собой? Если бы я ослеп и оглох, я бы все равно чувствовал ее, я бы воспринимал запах ее волос и все токи, какие исходили из нее. До соединения с ней в Солодовниковом переулке я уже был частью ее…
В Дмитрове я вышел, даже выскочил из электрички, пришагал в Заречье, в Введенскую церковь. Там молился, упрашивая Спасителя освободить меня от нее. От кого? От чего? От Юлии? От любви?..
Возвышенный любовный опыт мой складывался из книжных видений и романтических фантазий. Юношей я был простак и, возможно, тот самый Единорог. Я учился в мужской школе, только в старших классах нас разбавили девицами. Но та, в которую я способен был влюбиться, не могла, естественно, жить в нашем дворе или учиться со мной в школе. Эти и говорили скверно, и бранились, и вредничали, волосы их секлись, плечи их форменок были обсыпаны перхотью, под мышками виднелись потные пятна! Эротические мои восхищения возникали при наблюдениях за фигуристками на телеэкранах. Влюблялся же я в киногероинь (не в актрис, а именно в их героинь) либо же в дам из романов, в Агнессу, скажем, из «Копперфильда» или в подругу шотландского воина Квентина Дорварда. В случаях студенческих увлечений я маялся, то и дело соотнося своих приятельниц с идеальными. Цыганкова была для меня единственная, и сравнивать ее с кем-либо не возникало нужды.
«Этак я опять раскисну!» – отругал я себя уже на Савеловском вокзале. От вокзала до дома добирался минут двадцать, обещая себе, что устою и выдержу. Раскладушка в сарае более не устраивала меня, надо было набить вещами чемодан и на неделю переехать к Алферову. «Хоть бы не оказалось ее в квартире!» – выказывал я пожелания судьбе.
Ее и не оказалось. Открыв дверь квартиры, я сразу же услышал от жены Чашкина, Галины:
– Василий, а твоя-то… сестрица-то… умчалась куда-то часа полтора назад… Ей позвонили, она долго стояла с трубкой у уха, потом затеребенила сама нервно, я не прислушивалась, видно, что она взволновалась, бросилась в комнату, через пять минут выскочила и улетела.
– Ничего не сказала? Мне ничего не велела передать?
– Сказала только, что ей нужно на Киевский вокзал. И все. Она и по телефону говорила о Киевском вокзале.
Дабы отменить недоумения и вопросы Чашкиных, я был вынужден произвести разъяснения вслух. Будто бы самому себе:
– Ага. Понятно, она предупреждала. Ее, как спортсменку, заманивал и Киевский университет. Наверное, сообщили, что у них хорошие условия, она и обрадовалась. Что ж, оно и к лучшему. И для нее. И для меня… А то бы пришлось возиться с ней…
С чего бы вдруг из Киевского университета решили позвонить мне на квартиру, я выстраивать предположения перед Галиной Чашкиной не стал.
На моем письменном столе лежала записка. «Василий! То, к чему я шла годы, случилось. Я и в газете появилась, узнав, что ты в ней работаешь. Теперь я свободна и должна успокоиться. Я отомстила тебе за Вику. Вика же отплатила тебе три с половиной года назад. Ты можешь посчитать, что плата произведена странным образом. Но мы такие. Или я – такая. Я – грешница. Или даже ведьма. Для своего же блага не подходи ко мне более. И не вздумай разыскивать меня. Ю. Цыганкова».
Она свободна! «И я свободен! – подумал я чуть ли не в радости. – Как это поет итальянец, Клаудио Вилла, что ли: „Весел я! Милая покинула меня!“»
На кухне Чашкина явно хотела мне что-то сказать, но долго не решалась и все же не выдержала:
– Василий, а сестрица-то твоя… часом… не в положении?
– Чего? – растерялся я. – Она мне ничего не говорила.
Галина Чашкина служила кассиршей в аптеке, то есть отчасти была медицинским работником и глаз имела цепкий.
– Мне-то что! – сказал я. – Это ее дела!
– Да нет, я так… – смутилась Чашкина. – Может, я и ошибаюсь…
В комнате моей по-прежнему ощущался запах Цыганковой. Я снова схватил записку. Буквы в ней были выведены довольно аккуратно. А на столе валялся листок бумаги с закорючками, пятнами, перечеркнутыми фразами. Надо полагать, черновик. На обороте листка я прочитал: «Монастырь… Грешница и ведьма… Монастырь… Ритуал очищения… Очищения ли?.. Свободна ли?.. Ст. Суземка… Зачем все это?.. Зачем все это было надо?..»
Ритуал, значит. Неужели в ритуал очищения входили баня, мытье полов на кухне, в прихожей, в туалете? Очень может быть… Очищения от чего? От мести? От меня? От меня… И это были ее дела.
Станция Суземка. Что-то я слышал недавно об этой станции.
16
В редакции я отыскал Марьина и поинтересовался у него, есть ли сейчас в стране действующие православные монастыри.
– Есть, – сказал Марьин. – Единицы. Но есть.
– И женские есть? – спросил я нерешительно. Мне показалось, что Марьин посмотрел на меня уже с вниманием и интересом.
– Есть и женские, – сказал он. – Один в Эстонии. Еще один в Киеве. Флоровский, на Подоле. Я там был. Есть вроде бы и еще…
– Спасибо за справку, – сказал я.
– Ты чем-то расстроен? – спросил Марьин. – Или озабочен?
– Да нет! Нет! – поспешил уверить я Марьина. – Просто перетрудился вчера в саду-огороде.
Следовало проверить еще одно обстоятельство.
У ребят из сельского отдела я узнал, где проживает приболевшая родительница Миханчишина. В Брянской области, на юге ее, километрах в двадцати от железнодорожной станции. На моем рабочем столе лежали малые атласы мира и СССР. Я держал их не только для дела, порой, когда не приносили полосы, я с удовольствием, будучи московским пешеходом, рассматривал расположение городов, дорог и рек в какой-нибудь области или стране, куда мне никогда не довелось бы ни дошагать, ни долететь. Сейчас на бледно-зеленом пятне Брянской области, надо полагать, если принять во внимание масштаб карт, часах в двух с половиной езды от Киева, я углядел станцию Суземка.
Что ж, посчитал я, и такой поворот истории был возможен.
И все же этот возможный поворот вызвал у меня недоумения. Но, впрочем, события двух последних дней ткнули меня носом в лужу или провели мордой по асфальту, и понимать что-либо в логике женщин я был совершенно не способен.
Я закрыл атлас и притянул к себе, неизвестно зачем, солонку. Держал ее пальцами и смотрел на нее тупо. Какая-то странность в ней стала мне ощутима. Что-то внутри солонки проживало. Я вытянул нижнюю затычку, и на ладонь мне выпал крестик. Нечто и еще оставалось в туловище совы-Бонапарта, мне пришлось отделить голову птицы, и тогда из заточения высвободилась маленькая костяная фигурка. К тому времени я прочитал в «Декоративном искусстве» статью о нецке, миниатюрной японской скульптуре. Мое предполагаемое нецке было зверьком или божком с толстыми боками и щеками, очень мелкое. Я знал, что многие нецке служили талисманами, оберегами от злых сил. Крестик же был посеребренный, явно нательный. Для меня ли предназначались посылки в птице или это были сигналы для другого человека, скажем, с сообщением о каком-то событии или с побуждением к действию? Если для меня, то что они значили? Не возлагал ли на меня неизвестный несение креста, не предупреждал ли о необходимости от чего-то оберечься? И кто был этот неизвестный?