Взяла Цыганкова солонку осторожно, даже с опаской, но сейчас же стала хозяйкой вещи, вытащила затычку снизу и пальцем поводила внутри птицы, сняла голову совы и вновь соединила ее с туловищем.
– Надо же, – удивилась Цыганкова, – фарфор, а крепится.
– Голова не только крепится, – сказал я, – но может и покачиваться. Мы это не сразу выяснили. И видишь, похожа на голову Бонапарта.
– Забавная вещь, забавная. – Цыганкова произвела покачивание головы солонки номер пятьдесят семь.
Я же глядел не на солонку, а на пальцы Цыганковой, длинные, тонкие, – «пальцы пианистки», говорят про такие. У нас в Солодовниковом переулке сказали бы: «пальцы щипача…» Глупость эдакая, отругал я себя.
– И ведь вместить в нее, – произнесла Цыганкова в задумчивости, – можно предмет не маленький…
– Да, – согласился я.
– И что, она все время стоит здесь?
– Да, здесь.
– А мне сказали, что ты ее держишь дома, – все еще раздумывала о чем-то Цыганкова.
– Нет, она все время стоит здесь.
– Ну ладно, – сказала Цыганкова. – Я пошла.
– Будешь ложиться, запри комнату изнутри, – посоветовал я. – Соседи мои могут быть и нетрезвыми.
– Не бойся за меня, – улыбнулась Цыганкова. – А дверь я до трех не запру.
15
Не помню, как я досидел в ту ночь до подписания номера. Меня била дрожь. Меня всегда воротит и даже смешит в текстах передача внутренних состояний персонажей физиологическими явлениями. «Сердце у него выпрыгивало из грудной клетки», «Кровь подступила к его щекам», «Волосы встали дыбом» и т. д. Ни разу не наблюдал я волос, вставших дыбом. Но дрожь меня била самым натуральным или самым физиологическим образом. После случая с солонкой меня довозили прямо к дому. Нынче нас везли троих: опять же Мальцева, Колю Шапиро (этого на Сретенку, в Панкратьевский переулок) и меня. Коля, человек бесцеремонный, сказал: «Что-то тебя колотит, ты меня трясешь!» Я ответил: «Действительно, бьет озноб, простудился. Сейчас приму малинового варенья…» – «И водочки…» – посоветовал Шапиро. «И водочки, – согласился я. – Если найдется…» Дрожь же била меня оттого, что я знал, что произойдет. Или что не произойдет. Я готов был отправиться ночевать к Косте Алферову или к Городничему. И в других местах меня бы приютили. «Что их напрягать? – сказал я самому себе. – Я переночую в сарае». Опять же нынешним молодым москвичам ничего не известно про сараи. А отапливались-то мы не газом, а дровами. Печки, печки были наши обогреватели и кормилицы. А стало быть, во дворах, на задах, все семьи имели дровяные сараи, обширные, восемь на два с половиной и в высоту два метра. Дрова по ордеру выдавали в сломанном позже Самарском переулке на складе, чуть выше также не существующего теперь стадиона «Буревестник», «Бури», самого домашнего и самого древнего в Москве (до революции – «Унион»). Оттуда дрова везли либо лошадью, либо грузовиком вверх, в наш переулок, там пилили, кололи (я с отцом) и т. д. К году, мной упоминаемому, печки у нас уничтожили и на кухнях поставили газовые плиты, но дровяные сараи оставались, уже без дров. Послевоенные летние месяцы были теплые, и многие коммунальники из-за тесноты жилищ ночевали летом в сараях и даже на их крышах. Я, естественно, имел в сарае раскладушку и теперь был уверен, что на ней и пересплю. Но ключ от сарая («Идиот! – бранил я себя. – Не мог держать в кармане!») лежал у меня в комоде. И стало быть, в комнату с Цыганковой, если она там была, мне обязательно надо было войти. Хотя бы на полминуты. «Войду и тут же выйду!» – приказал я себе.
Я открыл дверь в квартиру. Свет не горел ни в прихожей, ни в кухне, ни в туалете. Я толкнул дверь в нашу комнату.
– Наконец-то! Явился! – сказала Цыганкова. – А я уж думала, что ты увильнешь.
– От чего?
– От меня. От неизбежного.
– Я беру ключ и буду ночевать в сарае. У нас есть дровяные сараи.
– Я все знаю про ваши дровяные сараи. Ключ твой я проглотила. Вот пощупай, он у меня в пищеводе.
– Мы так не договаривались…
– Мы так с тобой договаривались пять лет назад. Или четыре…
– Я не помню.
– Вспомнишь.
– Как мне тебя называть? Юла? Юлика?
– Раньше ты меня называл Юлой. А Юлика? Давай попробуем Юлику…
Она раз десять произнесла, каждый раз меняя темп, ритм и интонацию, имя «Юлика», и все произнесения ею звуков были для меня хороши.
– Ладно, Юлика, – согласилась Цыганкова, – хотя в этом есть что-то венгерское и опереточное. Юлика.
Ну, Юлика. А лучше все же – Юла. Дверь я запираю. Ты будешь любить меня. А я – тебя.
Она была в стареньком матушкином халате, естественно, ей коротком, да и двух пуговиц сверху не хватало, и я мог видеть ее грудь. Она попросила меня расстегнуть и остальные пуговицы.
Обхватив руками мою шею, она сказала:
– А баня у вас хорошая. Грязная в предбаннике, но пар в ней замечательный. Шайки бросали татарки. С эвкалиптовым листом.
Мы совпали. Всю ночь мы были ненасытными и совпали. Такое прежде со мной не случалось. Но случилось. В нас совпало все. Мы были одно существо. Одно животное. У нас было одно тело, одна кожа, один запах. Юлика уставала быстрее меня и отходила к окну покурить, ночь была лунная, и Юлика стояла серебряная, я лежал не в силах встать и ощущал, что я обрублен, что часть моя, и самая существенная, отделилась от меня на три метра, на три континента, и, если сейчас она не вернется, не воссоединится со мной, я погибну. Я умру. Но она возвращалась, и у нас опять все было одно – губы, глаза, ресницы, нос, язык, ноги, ногти, кожа, и мы были слеплены Богом, и разлепить нас ничто не могло. Случались минуты, когда природа заставляла нас отдыхать, и мы произносили какие-то слова. Все это была чепуха, и я сознавал, что самую любимую, самую беззащитную, самую сладкую часть моего тела и моей души никто не отберет. Юлика о способах любви знала больше, чем я, она бормотала: «Я взрослая женщина, но ты – ребенок», я стонал: «О, если б навеки так было!», Юлика целовала меня и спрашивала: «Родной мой, о чем ты стонешь?» Я успокаивал ее: «Это не я, это Мирза Галиб…»
Мы все же заснули. Часов в восемь утра. В одиннадцать меня разбудил стук в дверь. Я повернул ключ, дверь приоткрыл чуть-чуть, чтобы не дать соседу Чашкину рассмотреть спящую Цыганкову.
– Тебе дама звонит, и не первый раз, – удивительно: Чашкин говорил шепотом.
Звонившая оказалась соседкой по даче моих стариков. Она прикатила в город за продуктами. Мне же она передавала просьбу срочно приехать в сад-огород. Плохо с матерью, сердце, очень может быть, что ее нужно везти в Москву, к врачам. А если нет, то все равно необходимо доставить родителям продукты на неделю.
– Ну твоя… эта… двоюродная, – сказал Чашкин, – хороша… А что у нее на голове?.. Пятнадцать суток схлопотала, что ли?
Мать Чашкина, в молодости – дама легких поведений, потом – наша дворничиха, была квартальной милицейской осведомительницей, и потому Чашкину надо было сообщать достоверные сведения.
– Она пловчиха, – сказал я. – Кандидат в мастера. Брасс. И спина. Ее в сборную, может, возьмут.
– А-а. Понятно, – успокоился Чашкин. – А я-то подумал… Так ее небось в институт примут без конкурса и задаром… А она здоровая, я же не знал, что пловчиха, она полы мыла, даже туалет отдраила, я вижу – тело у этой провинциалки будь здоров!
С Чашкиным мы были недруги, но даже его похвала моей гостьи сегодня вышла мне приятной. Не знаю, почему Юлька свое тело порой упрятывала в балахоны и угловатые движения, пользуюсь выражением моей матери – тело она уже нагуляла. И оно было прекрасное.
– Я тебя люблю, – сказал я Цыганковой. – И у нас с тобой все единое.
– Да, – сонная и голая, она стала приподыматься на локтях в постели. – У нас с тобой одна душа, одна кожа и одни ноздри.
– Насчет ноздрей я не уверен.
– Ну, значит, один рот и один аппетит. И ты сейчас меня накормишь.
– Яичница. С колбасой. И «Тетра».
– Прекрасно.
– Тебе восемнадцать?