Лестничные страдальцы наши с криками, с руганью, со стонами из-за придавленных пальцев, с короткими восторгами добрались до пятого этажа. То есть почти добрались. Последний привал перед последним маршем. Еще двенадцать ступеней восхождения. Уселись на камни отдышаться. Хорошо хоть фасадное окно, окнище, было растворено для продувания дома вечерним воздухом. То ли кручинушка овладела тогда Сергеем Александровичем, опустил он голову («Отчего же не буйную? – опять удивился Соломатин. – Буйную – тут положено!»), соломенные волосы его опали на щеки. То ли горевал он о своей судьбине, то ли складывал печальные строфы.
Тогда все и случилось. Прозаик начинающий чуть ли не придремал, а потому начальное движение поэта проглядел. Стадия поступка была срединная. Сергей Александрович, гений, выкрикнул: «А-а-а! Пошла бы она на…!», подскочил к бочке, поднял ее и вышвырнул в распах окна. Соломатин позже выслушал несколько версий истории бочки, и каждый раз Павлом Степановичем допускались свежие толкования случившегося восемьдесят лет назад. Лишь однажды Сергей Александрович вздымал бочку на грудь и грудью же, всем телом своим выталкивал бочку на уличные воздухи. Чаще же Сергей Александрович держал бочку над головой, на вытянутых руках, и швырял ее к небу, чтобы оттуда она низвергнулась на Землю. Деликатный вопрос Соломатина: а не подумал ли швырявший о том, что бочка могла обрушиться на каких-либо прохожих или, скажем, на легкомысленно бродивших собак, вызвал удивление Каморзина. Причем тут какие-то другие люди или тем более собаки? Действительно, согласился Соломатин, не причем. Гимнастические упражнения кумира с подъемом и метанием бочки Каморзин изымал из житейской низости и ставил ее в ряды надчеловеческие – мифологические, песенные, былинные и прочие. Причем все сравнения оказывались благосклонными именно к Сергею Александровичу. Степан Разин в набежавшую волну швырял персиянку, пусть и княжну, в коей, наверняка, было сорок килограммов. И вот об этом действии потомки вспоминают уже четвертое столетие. «Нашли с кем сравнивать! – проворчал Соломатин. – С Разиным, с этим кровопийцей…» (Соломатин считал Разина первейшим негодяем). «Я и не сравниваю!» – возмутился Каморзин. По мнению Каморзина, Есенин был истинным титаном. Но не Прометеем, упаси Боже, нет. Это Маяковский мог числить себя родственником Прометея и желал пылать в сто тысяч солнц, допылался. Сергей Александрович не был воспламенитилем или факельщиком, он скорее выступил в Брюсовом переулке как титан-огнеборец, теперь бы сказали – титан-эколог. Последнее соображение смутило самого Каморзина. Он тут же объявил: ну если не титаном, то несомненно исполином. (Соломатину довелось видеть фотографии Есенина, вынутого в «Англетере» из петли. Лежал – на чем-то – худенький опечаленный мальчик. Чуть ли не ребенок лежал… Какие уж тут Гераклы и Самсоны!). В представлениях же или в видениях Павла Степановича поэт с вознесенной над головой бочкой превращался именно в исполина, ростом с единственный (тогда) в столице небоскреб Нирензее, он возвышался над Москвой светочем и предупреждением (не только в этом «светоче и предупреждении», но и в других словах Каморзина кувыркались противоречия, однако они в сути отношений поклонника и поэта были естественны и ничего не меняли). Соломатин мог предположить, я, впрочем, повторюсь, что ему открыт лишь один эпизод из жизни Есенина, а таких эпизодов для Павла Степановича – тысячи, и каждый из них имеет суверенное каморзинское толкование.
Позже, если случались поводы, Каморзин снова вспоминал о бочке, но уже без пафоса, без пылания в очах, а именно как слесарь-сантехник. Поводы были самые простые – вызовы в дом с баром «У башмачника». Однажды Каморзин предложил Соломатину подняться к историческим ступенькам и фасадному окну, откуда и вылетела в пространство и в есениноведческое время, то есть в вечность, бочка Бакинского керосинового товарищества. Каморзин сидел на камнях лестницы, покуривал, и Соломатин видел, что наставник-напарник его волнуется. Причина волнения оказалась иной, нежели предполагал Соломатин. Выяснилось: Павел Степанович не был уверен в том, что Есенин проживал в облюбованном и узаконенным им, Каморзиным, здании, а не в соседнем, схожим со здешним размерами (ну лишь этажом ниже) и судьбой некогда процветающего доходного дома. Никаких документов Павел Степанович не видел. Все его установления опирались на свидетельства юнца начинающего, допущенного гением сопровождать бочку. Как-то сразу Каморзин уперся сознанием в дом номер два, строение один, с обувным ремонтом и полюбил его. Лишь через неделю сообразил, что и строение второе дома номер два имеет права на Сергея Александровича. Ущербная щепетильность грызла натуру Павла Степановича, но обговорить сомнения было не с кем. Не в Литературный же музей тащиться на посмешище! Теперь же собеседник образовался и был признан годным давать советы. Соломатин рекомендовал Каморзину отправиться в соседнее строение и там порассуждать. Каморзин, выяснилось, подобные путешествия проделывал и не раз. В пролете между четвертым и пятым этажами Соломатину ничего нового не открылось. Те же полустертые ступени, те же коммунальные запахи – сверху обжаренного, возможно, для борща лука, снизу – рыбных котлет, то же фасадное окно, иных, правда, линий, однако готовое дать дорогу не только бочке, но и автомобилю «Газель». «Как же быть? Как же быть?» – страдальчески спрашивал Каморзин, будто отчаялся в тупике критского лабиринта, в руке его гас последний факел. «Проще простого! – без раздумий ответил Соломатин. – Куда привели флюиды вашей душевной близости с поэтом, там, стало быть, он и жил, там и теперь, наверняка, обитает его фантом, туда он несомненно и вез с Мясницкой бочку».
– Я так и предполагал! – выдохнул Каморзин.
– Павел Степанович, а с бочкой-то что вышло? – поинтересовался Соломатин, они уже тротуаром Брюсова переулка протискивались мимо нагло уставленных всюду иномарок здешних банкиров, в лучшем случае – пиликальщиков и трубачей, с острым, но подавленным желанием оцарапать полированные бока или сбить зеркальце заднего вида.
– Доктор, это и меня волнует! По словам того… начинающего прозаика… он, когда спустился в переулок, никакой бочки не увидел. И мертвые тела не лежали, и бранных слов никто не произносил. Переулок стоял пустой. А на булыжнике мостовой блестело и воняло лишь маслянистое пятно. То есть керосиновое пятно. Вот здесь! – указание Каморзина пальцем было уверенное, но Павел Степанович, видно, вспомнил о претензиях соседнего строения и добавил деликатно: – Или вон там… Ну, были еще и конские изделия…
– То есть бочку сперли?
– Ну, может и не сперли… А просто унесли или убрали с дороги… Дворники, да еще и с бляхами на груди, были тогда опорные люди в городе…
Павел Степанович не мог не признаться, что он («так, на всякий случай, а не из-за какой корысти») повел себя и искателем, пытался обнаружить в кварталах Кисловской слободы и Успенского вражека следы пребывания Сергея Александровича или даже реликвии его. («А то стал бы я околачиваться в нашей конторе с моими-то руками…» – было выговорено и тут же замком защелкнуто). Помолчав, Каморзин рассказал о том, что однажды вышел на носившего некогда дворницкую бляху и услышал от него: да, ходили здесь разговоры о керосиновой бочке некоего хулигана и охальника, чечетавшего, вроде бы, американские танцы в белом исподнем, и будто бы эту бочку не принимали в утиль…
6
Долгое мое событийное отвлечение произошло, прошу извинения, в тот самый временной промежуток, когда дядя Паша Каморзин и Андрей Соломатин отправились по вызову в Средне-Кисловский переулок. Под ногами их была омерзительная скользь декабрьского подморозья. Соль в эту зиму сыпать запретили. Лишь кое-где, вблизи напуганных мэрией контор и магазинов, лед был сбит ломами.
– Доктор, а ведь мы с тобой, – заговорил Павел Степанович, он был сыт, благодушен, но отчего-то и зевал, – мы ведь с тобой могущественные и влиятельные люди…
– Я вас не понял, Павел Степанович, – рассеянно сказал Соломатин.
– Кучма, доктор, и вся их незалежность сидит на трубе. Латвия-Аспазия с мордой мопса сидит на трубе к ихним портам. А мы с тобой, доктор, на скольких трубах сидим? – и дядя Паша Каморзин ощутимо для прохожих рассмеялся.
– А какие наши выгоды? – спросил Соломатин. – Сравнение ваше, Павел Степанович, поехало мимо логики. Ко всему прочему мы не сидим, а ходим. И не возле труб, а возле трубочек. И текут в них не газ и не нефть, а в лучшем случае вода, во всех других случаях – дерьмо!
– Ну ты, доктор, не в духе, – вздохнул Каморзин и, надо полагать, осерчал на спутника, не пожелавшего поддержать разговор.
– Не в духе, – согласился Соломатин.
Молча они прошли мимо модных, с французскими эсклюзивами, витрин, мимо открытой двери рюмочной (Каморзин привычно острить здесь себе запретил), у театра Маяковского свернули в переулок, временно пребывавший Собиновским, а теперь вернувшийся в Мало-Кисловское состояние, и тогда Каморзин не выдержал:
– В дом-то, куда мы идем, Есенин захаживал, у него знакомая там была…
Интерес Соломатина не был разбужен, но Каморзин добавил:
– Хористка…
Теперь не выдержал Соломатин, уважавший точность:
– Дом строили для консерваторской профессуры. Откуда ж тут взялась хористка?
– Ну может быть, и не хористка, – Каморзин не растерялся. – Хористка – это я для облегчения понимания… Может, какая известная музыкантша… Или, скажем, дочь профессорская… Или даже профессорская жена… В общем, было к кому заглянуть…
– Ну и слава Богу! – слова Соломатина прозвучали предложением помолчать.
– Ну и удручил кто-то тебя сегодня, доктор, – проворчал Павел Степанович будто бы для себя, но по морозцу внятно.
У дома с водяным происшествием их поджидал чернявый горбоносый мужик лет сорока в оранжевом муниципальном коконе поверх овчинного тулупа.
– Привет. Тренер сборной Голландии по футболу, – мужик протянул руку Соломатину.
– Ты все шуткуешь, Макс! – обрадовался Каморзин. – Чего тебе от нас?
– Степаныч, ты потом, когда дискуссию закроешь, посмотри с коллегой подвал, не залили ли и его, там у меня вещички кое-какие…
Макс, он же Максим, он же Максуд был сергачский, то есть нижегородский татарин, но это – факт его происхождения и племенной принадлежности: не из казанских, а из русских татар, московские в большинстве своем – не казанские. Для служителей же Брюсова переулка и Кисловской слободы Макс был прежде всего – из «затверских». В здешней местности Тверская улица протекала как бы водным потоком. Причем – рекой большой, можно сказать, Волгой. И не потому, что улица была широкой, а потому, что на левом и правом берегах ее (берем направление на Тверь и Петербург) исторически, в двадцатом веке, местились разные районы, префектуры, округа, разные отделения милиции и столы прописки, то есть разные власти и всяческие прикрепления и притязания. Я жил по левую сторону Тверской в Газетном переулке, в Камергерский попадал от Телеграфа подводным, надо признать, переходом. Так или иначе для нас и для РЭУ в Брюсовом переулке Макс был чужак, из «затверских». (Написав эти слова, я ощутил их вздорность. На самом же деле Тверская пролегала по холмам московского водораздела, с правого бока его ручьи стекали к Неглинной, с левого – к Москве-реке и низовьям той же Неглинной. Впрочем, где теперь эти холмы?). В доме вблизи Столешникова переулка Макс был прописан, там и служил дворником. Но и в Средне-Кисловском он также имел двор. Вблизи Столешникова Макса подменяли жена Раиса и разного возраста родственники и земляки из нижних сретенских переулков и улицы Дурова, все в оранжевом. Объяснения (или оправдания) коммунальных рвений Макса были простые. Он мечтал (страждал даже) устроить в деревне под Сергачом если не конский завод, то хотя бы лошадиную ферму. Грезились ему линии по выделке сырокопченой колбасы «казы», по розливу в бутылки белопенного и в меру алкогольного кумыса, виделись на лугах у речки Пьяны, несущейся к Свияге, табуны скакунов, способных добывать валюту. Но увы! Увы! О, московские искушения, погубившие у многих мечты и начальные капиталы, судьбы людские покорежившие, кому вы неведомы! Да, известны всем и всякому! А потому в деревне Максуда Юлдашева скакуны пока не заводились, а колбаса «казы» и кумыс прибывали туда, как и в Москву, из мест более разумно-удачливых. Позже, уже по весне, когда в натурах иных москвичей пробуждение природы вызывало томление исконно-деревенского начала – овсы вот-вот взойдут! – Соломатин за столиком в рюмочной неосторожно посоветовал погрустневшему Максу не расстраиваться, а заняться разведением в Сергаче медведей. «Чего?» – пробормотал Макс. Начитанный Соломатин принялся разъяснять дважды дворнику (а может и трижды?), что в прошлые века в его Сергаче процветала медвежья академия, вторая в России, в ней учили медведей с серьгой в ухе выделывать на ярмарках и балаганах потешные номера. Макс громко возмутился, готов был кружкой ответить на подковырку водопроводчика, но неожиданно притих…
В квартиры с Каморзиным и Соломатиным Макс заходить, естественно, не стал. Дела, как и предполагал Каморзин, их ждали простые, но ведущие к удовольствиям. Или даже к добычам.
Протек на нижних соседей некий господин Квашнин. Год назад он купил в доме три квартиры, две на третьем этаже, одну на четвертом. Перестроил их, в верхнем помещении разместил кабинет, в нижних появились замечательные комфорты для буднично-житейских интересов и функций. Вид у господина Квашнина был хмуро-бледно-северный (то ли ижора, то ли из чухны) и это жильцов к нему отчасти расположило – вроде бы не бандит с кинжалом под буркой и родственниками абреками. Впрочем, и симпатий к нему никто не испытывал. Но и встречали его во дворе и в подъезде редко. От жильцов, залитых Квашниным, Каморзин с Соломатиным узнали, что двери на третьем этаже намерены были взламывать, но сообразили: для пролома их потребовался бы танк. Однако суета вблизи дверей сигнальной системой вызвала к дому милиционеров. Потоп усмирили. Вскоре подкатил франтовато-важный господин, назвавшийся Агалаковым и домоправителем Квашнина. Этот Агалаков был скорее не озабочен, а возмущен происшествием. По его словам Квашнина в квартире не было, он сейчас не в Москве, а под Вологдой и в трудах. И вообще в квартире никого не было. И не могло быть. А, значит, потоп не наш. Его же, Агалакова, никто не вызывал, а подъехать побудило некое колющее предчувствие. Однако Каморзину с Соломатиным от дворника Макса было известно, что часа полтора назад из подъезда выбежала баба лет двадцати, брюнетка, в мохнатой шубе, с мордой распаренной и растерянной, вскочила в красный «Пежо» и укатила, бабу эту, как и других шлюх, Макс видел в обществе Квашнина.
Из приличия и по требованию Агалакова сантехники наши поднялись на четвертый этаж, полы и трубы в квартире над водяными удовольствиями Квашнина были сухие.
Милиционеры, лейтенант и старлей, квартиру пока не покидали, любопытство ли их удерживало или еще что… Агалаков, разместивший дубленую шубу на вешалке в прихожей, обращался именно к ним, а не к убогим водопроводчикам. В зимний день он оказался в квартире уважаемого клиента в белом костюме и белой же бабочке, был он живописен, темнорусые волосы до плеч, шекспировская бородка и усы вызывали у собеседников мысли об артистической натуре. Стоял и передвигался Агалаков, не меняя позы, руки его были сцеплены на белой груди, причем ладони их прижимались к локтям, голова же домоправителя была чуть откинута, будто бы Агалаков стоял перед полотном Паоло Уччелло и минуя взглядом всадников на переднем плане, рассматривал голубые тени в расщелинах дальних умбрийских гор. Был он вроде бы учтив и внимателен, но когда сощуривал глаза, Соломатину виделось в них высокомерие или даже брезгливость.
– Вот вы, – неожиданно для себя Соломатин обратился к Агалакову, – утверждаете, что в момент потопа в квартире никого не было. А нам сообщили, что именно тогда отсюда выскочила женщина, брюнетка двадцати лет и бросилась к красному «Пежо»…
– Кто вам сообщил? – возмущенно спросил Агалаков.
– Дворник.
– Кто?! – расхохотался Агалаков. Был бы в его руке лорнет, он непременно навел бы его на водопроводчика.
– Здешний дворник. Юлдашев.
– Дворник! – гоготал Агалаков, опять, вероятно, ожидая понимания милиционеров. Ему бы сейчас воздеть руки к небу и возбудить там иронию к уровню свидетеля, но нет, руки его так и остались сцепленными. – Дворник!
– Простите, – сказал Соломатин, – мы с Павлом Степановичем здесь по вызову, а в каком сане вы?
– Я домоуправитель Анатолия Васильевича Квашнина, – серьезно выговорил Агалаков. – Агалаков Николай Софронович.
– То есть вы управляете домами Квашнина? Иначе говоря, вы его домоуправ? Или даже дворецкий?
– Ну… – Агалаков впервые смутился. – Буквально так моя должность в контракте не названа… А по сути дела – да! Я присматриваю за городскими обиталищами Анатолия Васильевича.
– Ага… – Соломатин соображал неспеша, будто был тугоухий. – Значит, вы присматриваете за квартирой господина Квашнина, за мебелью в ней, за посудой, за полами, за кранами, за гостями… За гостьями…
– Молодой человек, не знаю, кем вы упомянуты в штатном расписании вашего РЭУ, – «РЭУ» Агалаков произнес так, словно вспомнил о собачьей будке, глаза его сузились, губы сжались («Испепелить и сейчас же!» – вспоминал потом Соломатин), кисть левой руки его продолжала поддерживать локоть правой, правая же рука локоть отпустила, при этом произошло нервическое шевеление пальцев, – но ваше желание оказаться здесь следователем или даже прокурором – смешное.
– Вы ложно толкуете мой интерес, – тихо сказал Соломатин. – Мы с Павлом Степановичем обязаны лишь установить, кто виноват в происшествии и какой урон нанесен зданию и пострадавшим жильцам. Вы говорите, в квартире никого не было, а в ванной и в гостиной следы свежего пребывания женщины и ее внезапного отбытия очевидны.
– Отчего же именно женщины? С подачи дворника, что ли?
– Там и запахи… – робко вступил в собеседование Каморзин. – Еще живые… и непременно женские…