Вот и выходит, что жизнь по-прежнему своим крылом ее опахает, не дает себя забыть. А старушонка и не хочет забывать, иначе с чего бы такими ясными оставались ее глаза и зачем ей тогда выспрашивать каждого встречного-поперечного: «Куды-ы ты?»
И все же, если изредка находился человек, которого хоть как-то интересовали эти глаза и он заглядывал в них – обжигала застывшая на самом донышке острой льдинкой негромкая, ненавязчивая старухина грусть, и становилось понятным, что женщина своим ежедневным сидением на виду у села силится зацепиться за уходящий день, задержать его еще немного.
И улыбка, такая знакомая всем этим выглядывающим из кабин, приветствующим ее по утрам от соседских ворот, сжимающим коленями свои трескучие мотоциклы, та самая улыбка, которая родилась, когда многих из них еще не было под солнцем ласковым, стала за последние годы меняться. Что-то просительное появилось в рисунке женских губ.
Самые внимательные могли догадаться, что у нее на душе. В глазах читалась простая и ясная мысль: «Погоди, торопливая жизнь. Не спеши забирать ключи от своего зеленого дома. Я привыкла к нему за все отпущенные мне годы и считаю своим. А если так положено, что надо уходить, то дай хотя бы собраться: насмотреться на тебя, ненаглядную, поцеловать взглядом каждую светлогривую головку из тех, что подсолнухами прорастают по утрам в соседних дворах, а затем выкатываются на улицу и смотрят на меня, старуху, испуганными глазенками, как на невесть зачем завалившийся за печку драный чулок – что за проява эта бабка? Дай надышаться хоть пылью неедкой, мягкой, хоть утренними росами – ты же знаешь, раньше не до них было, дышала и то через раз. Все думала: потом поживу, после вдоволь наживуся, апосля, ага…»
Водились за ней странности. Зимой она выносила и вешала на угол дома динамик, продевая провод через приоткрытую и провисшую на одной петле форточку. И если передавали музыку, то дремала под нее, привалившись спиной к забору и открыв щербатый старушечий рот. Если диктор читал новости – настороженно поднимала руку к уху, словно просила не так громко шуметь соседа, рубившего дрова у себя за колодцем, а проезжающий по улице трактор – не так громко тарахтеть. Слушала, запоминая, и потом подолгу повторяла вслух: «От як, от як».
Пересказывала новости вечно пьяному Лёдику, при этом перевирала названия стран и фамилии политиков. Борис Ельцин числился у нее Ёлкиным, Горбачев – Райкиным мужем. А Фидель Кастро и его брат Рауль были Кайстрами. Америку она звала Амэрыкай, французов – пранцузами.
Когда началась война на Украине, новости о ней она слушать не могла. Всегда нервничала и даже плакала. Поэтому Лёдик делал трансляцию максимально тихой или выключал вовсе.
Летом она позволяла сыну унести радио в дом: ненасытно слушала, о чем кричат на улице дети, голоса соседей во дворах, звон пчел в кроне рябины и веселую птичью склоку.
Как-то незаметно для других, а может, и для себя, старая женщина за много лет одинокого сидения научилась разговаривать сама с собой. Если послушать со стороны, то – про погоду, козу и деревенские сплетни, и опять про козу. Потом приноровилась сама себе петь – когда тихо, а когда и громче. Посидит-посидит, и вспомнит, как всхлипнет:
Ай у Слуцку на рыночку мужик жонку бье.
Бье и плакать не дае-е…
Песен старых она знала много, только петь не высиливалась. Больше проговаривала – протяжно, даже чуточку лениво. Или устало. Иногда принималась рассказывать сказки. Если бочком, бочком подходили малые соседские дети – умолкала. Но они подходили к ней не часто. То ли бодливой козы боялись, то ли самой хозяйки. Им казалась жутковатой эта бормотливая и всех задирающая бабка, а сказок хватало по телевизору.
При взрослых она тоже умолкала, переводила разговор. Издали видно было: что-то поет или бает, но подойдешь – кричит встречь: «Куды-ы ты?» И вот уже сбилась, замолчала, ждет, что ответишь. Различив в глазах человека недоверие, махала рукой и смеялась: ды не, не чокнутая.
Привыкли. Но не все поняли, что старуха не с собой, а с детьми своими – живыми, да и с теми, кого уже нет на белом свете, – беседы беседует. Им деревенские новости да сказки рассказывает и песни проговаривает, словно долг какой возвращает, сказочный долг.
В этом смысле больше всех повезло Лёдику, младшему сыну, пьянице и пожизненному калеке, который из всех братьев и сестер один и жил в родной хате. Песни и сказки, обращенные в детство, слушал он.
А по осени, когда въедливые бесконечные дожди прогоняли с улицы, она садится в полутемных сенях на давно освободившуюся железную кровать. Когда-то на ней Алексей спал, старший из сыновей. Он и теперь, приезжая из города и оставаясь изредка на ночь, устраивался здесь, по-солдатски, ему нравилось. Кровать привалена тряпьем, на ней валяется старая шинель без хлястика, кисловато пахнет овчина тулупа. Рядом, на полу, прислонились друг к дружке два залатанных мешка с остатками комбикорма и ржаной муки. А вдоль стены на деревянном ящике с ядовито-зеленой слуцкой берой стоит такой же ящик с желтой медовой антоновкой. И эти два запаха – дозревающей беры и вполне созревшей антоновки, витают вокруг нее и лечат душу.
Садится на теплую в любую погоду, кучерявую светлую овчину тулупа и слушает через открытую настежь дверь сеней шум дождя и слабеющий с каждым днем шорох мокрой листвы в саду, и подвывы ветра, и гул трудяг-грузовиков. И пронзительно-тоскливые прощальные крики улетающих за тридевять чужих земель птиц.
Отсюда, из-за толстых стен, защищавших от непогоды, трудная жизнь кажется ей полной и правильной, и менять в ней нечего, за исключением каких-нибудь мелочей. Дожди и ветры не нагоняют на нее уныния, она всю жизнь прожила с ними и любит их слушать. Когда-то они здорово ей мешали, но те времена прошли. Тогда она еще ждала мужа и, вслушиваясь глухими ночами в тишину, злилась на непогоду за то, что гасит шаги человечьи, голоса за окном не услышишь, зови не зови.
Если в те годы ей казалось перед каким-нибудь праздником, когда душа отдохнуть хотела, что уж сегодня Адась непременно придет, она с вечера оставляла дверь незапертой и полночи ворочалась – боялась, как бы в хату не ввалился кто чужой. Иногда ловила себя на грешной мысли, что пусть это будет и чужой, только бы пришел к ней с добром и лаской. Уставала ждать да бояться и закрывала дверь на засов. Так длилось много лет, и постепенно ветер и дождь сделались неотделимы от ее жизни.
Потом они стали ее выручать. Человек не может всю жизнь, ночью и днем, бесконечно думать о своих несчастьях или несчастьях детей. И когда были ветер и дождь, она почти переставала думать, позволяла отдохнуть наболелой голове и просто слушала, слушала… И не могла наслушаться. А то дремала или все вместе – слушала и дремала.
В такую пору к ней видениями приходят воспоминания из прожитого. В этих видениях нет ни грамма выдумки. Память прокручивает с большей или меньшей точностью, иногда и совсем без деталей, только то, что пусть давно, но случилось в ее жизни. Какая-то работа. Какой-то разговор. Или беда в семье, произошедшая у нее на глазах.
А если не на глазах, то представленная по рассказам. Пробитый вилами Алексей лежит себе да помирает, и грохот его автомата в чужих руках гуляет под высоко задранными юбками сосен, склонившихся над непокрытой русой головой на ярко-белом снегу. И через годы – какие-то бродяги, темным лесом увозящие его добро на скрипучей, несмазанной телеге, по-воровски оглядываются, опасаясь, что погонятся следом мужики на лошадях да с топорами…
Волька, падающая под бабьи поднятые кулаки. И хряст кольев, сломанных в той вселенской драке о тупые головы яковогрядских мужиков под всеобщие крики, и Волькино циничное похлопывание по голому заду: «А накось выкусь!..» Горящая большим жутким крестом Силина мельница, что означало только одно: село остается на зиму без хлеба, а в Яковину Гряду опять приедут ночью зарешеченные воронки, и скольких они загрузят в свое бездонное нутро, не угадаешь…
На беду им всегда везло, ей и ее детям. И каждый раз она с каждым из них восходила на эшафот и терпела вместе с ними муки и боль, позор и сором перед громадой, погибала с ними и воскресала – сначала в душе, где жила надежда, что даст Бог, все закончится добром, а потом и на самом деле…
Когда надоедает кровать, заваленная тряпьем, как ее голова – памятью, встает в дверном проеме. Сюда косые сырые струи не достают, и гукает бегущего по улице, под дождем, человека: «Куды-ы ты?»
Тем, кто отзывается, она говорит:
– Ну то иди с Богом, божий человек.
Кто не отвечает, тому вслед бросит:
– Бяжы, бяжы, усё адно не успеешь.
Поругание хлеба
Из ее сказок
Нелюдская погода, от нелюдская. И сок уже из березы закапал, и птушечка на сонейко кугикнула, а мороз не сходить. Месяц марац отморозить палец, правда что. Зима ногу кривую Весне подставила, покатила, сверху уселася. Снегами ее припорашвае, ледяками гострыми пужае. Весница до раницы вылузается, девка она порсткая, крепкая, мало что в тело не вобралася.
Погляди, и руки у ней крепкие, и косы у ней зеленые, и груди круглые. Станет на Зиму своих брательников напускать – Теплый Ветер, Горячее Солнце, Мокрый Дождь… Поменьшее снегу, зимнина злость истает за кожный денечек.
А вечор, когда братья спать, Зима снова сверху. Мороза Ивановича уговорила, подластилася к нему, себя потрогать дала – вот старый и стук-грук по земле суковатым кием, стук-грук. Где ручеек побежал – в кайданы его ледяные сажает, где сосулька слезу пустила – рукавицей шершавой оботрет. Птица первая, смелая, появится – считай, пропащая.
Барукаются, ой барукаются, дочухно. Як, не равняючы, доброе с недобрым. Наговорила я тебе сорок бочек арестантов, и все полосатые.
Ну от, а земля оттаяла. Проглядела Зима. Покойнички наши вздохнули, легчей им. Пятнами, пятнами пошла земелька – снег сходить. Не за горами и май. Май – коню сена дай, а сам с печки слезай. Всегда так говорили. В мае маялись, хлеба не хватало.
А там скоро и Микола-вешний, картошку посадим. А там и Федор-житник, хлебушко пора сеять. Хлеба посеем, дочачка. И Алена-льносейка, и Федосья-гречишница… Забывать их стали. А в районе – не, в районе начальники грамотные. Федор-житник подошел – обязательно, председатель говорил, из району загад: «Сейте збажину, люди, будете с хлебом».
Вот видение, самое настоящее проклятие, которое мучило ее чаще всего. И поэтому заслуживает, чтобы о нем рассказали прежде других.
…Над деревней в тот святочный день курился легкий дымок – дети жгли за околицей костры, пекли молодую картошку. На улице в сарафанах и косынках праздно восседали по скамейкам бабы. Мужики к обеду успели выпить и опохмелиться, теперь дымили самокрутками у свежих срубов, а их по селу было десятка два.
Возле дома Силы-мельника дочка Силы завела трофейный патефон, менять пластинки и крутить кривую ручку ей помогали подружки-соплюшки. Подруги галдели, выводили одна другой свежим луком бородавки на ладошках, но порой сквозь их задиристый щебет все же прорывался вкрадчивый голос певички: «О, майн либе Августин, Августин, Августин…» Русских пластинок не было, только немецкие.
Василинка, тогда еще молодая, полная сил, сидела на своей скамейке на пару с Алесей Американкой, безделье было мучительно, но на Спаса работать нельзя, потому что Спас – главный, это Даждьбог. Они о чем-то говорили, иногда молчали, потом опять принимались говорить о том, что вспомнилось. Быстрые пальцы Василинки перебирали золотистую плеть косы. Ее рыжая коса, которую она на ночь разбирала, а утром торопливо заплетала опять, была предметом ее особой гордости. Мужики всегда, она это видела, подозрительно косились на толстую золотую «змею» вокруг ее головы. А женщины на речке, в тихой заводи купальни, не могли удержаться, чтобы не потрогать влажный водопад ярких волос, ниспадавший на ее чистое тело.
Старшая дочь, непременная товарка в таких походах, всегда брала гребень и с явным удовольствием расчесывала мамкину красу, сушила мягким ручником и опять расчесывала, сушила и расчесывала. «Богатая ты, Василинка», – говорили ей бабы. И она соглашалась: «Богатая…»
И тут над улицей всплеснулся крик, кто-то пьяно выругался, группки людей пришли в движение, куда-то через огороды побежали, пошатываясь и вытаптывая гряды, мужчины, а за ними, задрав сарафаны, – по разорам бабы. Там, за огородами, смешались хохот, от которого отдавало недобрым, и ругань. Василинка и Алеся Американка не разобрали сразу, что там за такое. Потом мимо них проскочил на вихлястом обломке трофейного велосипеда, от которого остались два кривых колеса с выломанными спицами да рама, седла и багажника не было, пацаненок, горланя на всю улицу:
– Гайда! Сила Морозов и Вольгочка в жите склещилися… Гайда!..
Вольгочкой на селе звали ее дочь. И тут до ее сознания дошел весь зловещий смысл происходящего, и резануло сердце оглашенное Хвисево «бей их». Путаясь ногами в уцепистой огуречной ботве, она выбежала за усадьбу и увидела, как яркое коричневое поле зрелой ржи рассекают в разных направлениях люди, по двое-трое. Ищут, поняла она, Силу и ее Волю.
И вот чей-то радостно-пьяный вопль бросил всех в одно место, и на глазах у подбегающих односельчан из ржи встали, торопливо поправляя одежды, рыжеволосая девчушка, еще ребенок, с растерянным выражением круглого веснушчатого лица, на котором удивляли почти вертикальные брови, и не старый еще, но много старше своей подруги светлоголовый мужик. И все поверили, увидев их, и почему-то оскорбились. Неизвестно, кем был вброшен импульс общего возмущения, но он сработал. Одни бросились к тем двоим с кулаками, а кто-то плевал в их сторону или указывал пальцем и громко смеялся.
Сила остудил храбрецов, двое первых высоко задрали ноги во ржи, остальные наседать больше не посмели, но и не унимались, не подобрели. Сила не обращал на них внимания, он вел Вольку через весь этот бедлам – седоватый, насупленный, как старый сокол, расправивший крылья для боя, время от времени зычно покрикивал на баб, что стояли у них на дороге. Те, хотя и расступались, языками чесать не переставали, костили почем зря, пытались ущипнуть молодичку. А сестра Силиной жены Катька Сологубиха, женщина в теле, живот топориком, дорогу не уступала, подбегом шла впереди, оглядывалась на них и вся посинела от крика:
– Сучка ты сучка, что ты вытворяешь, сучка! Начто ён табе, стары, у него дети такие, як ты, где ж твоя голова, сучка! Еще нос не обтерла, а в жите покачалася, от сучка дак сучка…
Сологубиху поддержали остальные.
– Оно ж так: сучка не захочат, кобель не вскочат.