Тогда, в первое их свято, она словно что-то почувствовала. Сон накануне видела: сокола налетели, черный шелк раскрутили, рассыпали жемчуга. Мать, та сразу ее сон разгадала. Придержала легко журчавшее под рукой веретено, подбила на прялке пушистую льняную пряжу и удивила: «Сокола – сваты долгожданные; черный шелк – твои косы, сваты будут их расплетать; жемчуга – слезки твои горючие, донечка».
Переделав к вечеру домашнюю работу, затащила за ситцевую занавеску у печи деревянное долбленое корыто и вымылась, что с ней не часто бывало среди недели. Выбежала босиком на снег, вылила воду из ведер и прислушалась. Уже повизгивали на ярах подружки и гудел гундосый Хвись. Надела чистое, принялась тереть щеки свекольным кружочком. Мать с улицы накинула на окно черную постилку, чтобы у нее было зеркало. А что там особенного можно было увидеть, в том самодельном зеркале? Веселое круглое лицо, обрамленное ярко-рыжим, даже огненным волосом, густо усыпанное веснушками, с озорными синими-синими глазами, опушенными рыжими ресничками. Да странные брови домиком, уходящие едва ли не вертикально вверх.
Набросила белый овчинный полушубок с цветными вставками, поверх полушубка лег на плечи яркий платок с махрами. Впрыгнула в валенки и была такова. Мать только успела пышку теплую в руку сунуть, а отец на дорожку наподдал ниже спины, на всякий случай. Следом Жук увязался. Пускай, веселее от доброго лая.
За селом, на голых ярах, затевалась гульба. Отовсюду – с окольных улиц, с Тониного переулка и прямо с задов усадеб возки безлошадные катят, в них парни впряжены. Федоська Макова Росинка, Ванька Гришковых, Глодово кодло. А с богатого конца деревни, где селились те, у кого во дворах было по две-три коровы и пара лошадей, не считая голосистого свинства, приехали конно Метельские – Адамусь с братьями младшими, все белоголовые и горластые; а еще три Павла – Павел Ясевых, Павел Алениных и Павел Лазаревых. Девок набежало пока немного, прихорашивались по домам, красной свеклой натирали щеки. Среди первых – Арина Сучковых заметна была, Настя Грищиха по обыкновению визжала громче всех, подружка Лисавета издали звала рукой.
Все скопом обрушивались на каждый новый возок, и возница, не надеясь сдвинуть его с места, звал помощников. Те разгоняли сани к пологому спуску, потом валились в них тоже, и долго, пока сани ехали вниз, никто не мог понять, где чьи руки и где чьи ноги. Если который пытался разобраться, того девчата с дружным визгом выкуливали из саней, и он брел обратно, чтобы успеть в новый экипаж. Идет такой мужичина в тулупе нараспашку и дивуется звездному выпасу над головой, по синему певучему снегу ступает жалеючи и жадно хватает ртом морозовый воздух, напитанный дымами. А дымы из печных труб каждый по-своему пахнет: один – пирогами с ягодой-кислицей, другой – патрошанкой с луком, третий – первачком.
Вот появились запряженные парой лошадок большие сани-розвальни, к ним стали цеплять возки, и лошади потащили веселый, орущий песни цуг деревней, и бабы, угадывая по голосу свое дитя, выносили навстречу противни с горячими пирогами с маком или запеченными яблочными дольками. Щедрец!
Пока разбирали очередное угощенье, ее, стоявшую чуть в стороне и студившую на ладони горячий ломоть пирога от тетки Ганули, легко подбили под ноги, бросили на мягкую солому саней и стеганули каурую. За общей сумятицей это событие осталось для других почти незамеченным, сошло за очередную шутку разгулявшихся детюков. А она на тех уносящих в чисто поле санях вытащила свою крапленую карту – стала в одночасье и женщиной, и женой. Напрасно Жук кидался на широкую чужую спину в длинном, по самые валенки, черном кожухе. На него успокаивающе махнула знакомая рука в белой, вышитой крестиком варежке, и собака, сбрехивая кипевшую злость, послушно побежала рядом.
Когда к утру возвратились, через село тянулись насыпанные золой коричнево-желтые дорожки – от девичьих порогов к домам будущих суровых свекров. Во многих дворах недоставало калиток на заборах. Днем, обнаружив их на другом конце села, чья-то матушка начнет догадываться, куда она скоро проводит свою доню.
Мимо них прошел гундосый Хвись, сгибаясь под тяжестью волглой сосновой калитки. Куда тащил – одной его темной голове ведомо было. В знак приветствия приподнял левой рукой заячий облоух над остриженной налысо, побитой струпьями макушкой. Не видел недотепушка, что следом, нога в ногу, идет грозный хозяин калиты старик Федосьев. Когда Хвись свалил свой немалый груз у двора бедняка-поденщика Данилы Зайца, старик разочарованно крякнул и спросил опешившего от нечаянной встречи хлопца:
– Передохнул троха? Неси, где стояла, недоробок. Нашел сродственника, едрит твою мать.
Хвисю в тот праздник не везло. Связался на свою голову с Настей Грищихой, курносой вертлявой чернушкой. В одну и ту же ночь слышал Хвись Настин голос во всех концах села – она воровала с хлопцами калитки, каталась на санях, сыпала от двора ко двору дорожки из золы. В разгар веселья утащила Хвися в отцовское гумно, где у нее была прикормлена совушка. Та пряталась под самой крышей, оттуда высматривала прописавшийся здесь мышиный народ.
Подсаживая Настю с земляного тока на плотно уложенные ряды из вымолоченных снопов ржаной соломы, Хвись нарочно промахнулся. Настя молча выпутала его руку из складок юбки и наступила валенком сначала на плечо, потом на голову Хвисю. По-другому отомстить не получалось, шуметь было нельзя – и совушка испугается, и отец в доме услышит.
Когда она сняла свою подружку с балки – та позволила себя взять, доверилась – Хвись подтянулся на руках за приколоченные к столбам поперечки из длинных толстых кольев и прочных досок и тоже взобрался на солому, пахнущую солнечным днем. Да тут же растрепанным кулем и съехал назад, на ток. За что Настю ссаживать не стал, пришлось ей, сударушке, спуститься самой. Покрутила у его виска пальцем, и они тихонько прикрыли за собой тяжелые ворота.
Вскоре оба крались к глухой, без окна, задней стене Слышевой хатенки, снимали с крючьев лесенку-«дробинку» и взбирались по ней на низкую соломенную крышу, поддерживая и подталкивая друг друга. А чтобы не соврать и сказать точнее, то Хвиська снизу подталкивал, а Настя отбрыкивалась.
Слыш, деревенский попугай, сносивший все новости с волости, недавно-таки женился, и родители отжалели ему трехстенок. Трехстенок «пересыпали», и получилась небольшая хатенка, без сеней, дверь с улицы вела прямо в единственную комнату. В ней Слыш сейчас и баял при лампе-керосинке свои бесконечные сказки молодой беременной жене, пока та вымешивала на припечке тесто для пирога. Сказок у Слыша было много, молодая жена заслушалась и с пирогом явно опаздывала. Другие хозяйки успели сами отведать и людей угостить, а она, видно было в окошко, все еще месила тесто белыми полными руками да оглядывалась улыбчиво на своего баюна. К постоянному покашливанию мужа она привыкла и не обращала внимания.
На крыше Настя и Хвись дотянулись до печной трубы, положили на нее толстоватую льдинку, вынутую из лужицы в огороде, на льдинку усадили совушку с перевязанными крыльями. Настя сказала ей магические слова «Сиди тут, жди зернышек». Слезли и стукнули в шибку. Слыш вгляделся в окно и махнул рукой: заходите. Настя с Хвиськой зашли, потекла мирная вполне беседа: а где это ваши пироги, а дайте-ка отведать, как это нет, вот что значит недавно из-под венца, чем это вы тут весь вечер занималися?..
Разводили тары-бары, пока теплый дым не истончил льдинку. И вот в трубе закапало, потом потекло, наконец зашуршало, и хозяйка еле успела отшатнуться от печи. Совушка шлепнулась прямо в тесто. Вся в саже, черная, она медленно тонула в деже, но бодро вертела блюдцами глаз. Слышева хозяйка окаменела от испуга, сам Слыш осел на колени к Насте Грищихе, и та успокаивающе его поколыхивала. Хвись в своем дурацком малахае валялся на земляном полу, затекшись хохотом, хрипел что-то невнятное и сучил ногами в новых липовых лаптях.
Наконец все опомнились. Слыш выматерил Настю и ее дружка: нашли над кем шутковать, а если у бабы случится выкидыш? На что Хвиська бодро ответил, что тогда он самолично дело и исправит.
Хозяйка попила воды из деревянного ведра и шуганула рогачами обоих весельчаков, следом выкинула и взъерошенную совушку. Слыш вылавливал деревянной ложкой из теста густые хлопья сажи и добродушно поглядывал на раскипятившуюся молодицу.
Хлопцы и девчата подшутковали и над бобылем Никитой – от его хаты отсыпали через все село узкую коричневую дорожку к высокому порогу старосты, у которого водились взрослые дочери, и громыхнули Никитке в ставню. Сонный бобыль вылез на крыльцо, увидел дорожку и как был в одной рубахе, так и потрусил бодро по коричневой спирали поглядеть, какой же подарок приготовила ему норовистая судьба. Упершись на другом конце села в подворье старосты, ужаснулся и принялся носить руками снег от заборов и засыпать, затаптывать крамольную путевину. Он понимал, что сельский голова не простит ему такой вольный намек.
…Адам не выпускал Василинку из саней, не стеснялся, что на улице людно, как днем. Ехали медленно по обочине, себя показывая и на других поглядывая. К саням подбежали подружки, успевшие к тому времени не единожды согреться вином и пирогами в чужом доме. Запели, намекая:
Перапёлка-ласточка,
Не летай по дуброве,
Не садись на дубочку.
По дуброве стрельцы ходють,
Сострелить тебя хочуть…
В дом Василинке той же ночью, воровато приоткрыв дверь, подбросили глиняный горшок с водой. Горшок разбился, и это был знак совсем уже близкой свадьбы.
Ой, метелица,
Ой, метелица,
Все дорожки замела.
А веселейка,
А веселейка
Едет с любым до села…
На свадьбе подружки осыпали ее горохом и пересчитали горошины, оставшиеся в складках платья невесты. Нашли целых пять горошин. За восемь лет она и правда родила ему пятерых детей. Отца смутно помнили старшие. В тридцать седьмом, на вечеринке, Адам для пущего форса сбарабанил ручкой чужого нагана – подстучал в такт мелодии на большом, из воловьей шкуры облупленном барабане, который достался ему в наследство от кого-то из дядьёв. А через неделю на глухом хуторе вырезали семью Изи-кравца. Этот Изя был известен тем, что на все события вокруг себя смотрел с большой долей мрачноватого юмора. Когда у него на базаре выудили из кармана кошелек, а через лето уже на хуторе поворовали из коморы полушубки, он отреагировал одинаково: встал на колени и сказал громко и внятно: «Спасибо Тебе, Господи, что взял деньгами». А тут не только деньгами.
И жена Изи, одесситка, которую ему присватали родственники, тоже была известна в округе своей завсегдашней фразой: «Почему тихо, а почему дети не плачут?» Бедные люди.
На Адама донесли: мол, паренек не простой, при оружии. Был он не из самой бедной семьи, под разнарядку вполне подходил, и приехали за ним быстро. Домой так и не вернулся. Хотя говорили, что до города он не доехал.
По-разному она думала о нем. Адамчик к жизни, как она понимала, легко относился. Был шебутным и на всякое дело быстрым. После одного случая прозвали его на селе Шелудькой. Посадив в мешок младшего братка Пилипку, продал на рынке местечковому мещанину вместо поросенка, шепнув, что «свинятко краденое, поэтому дешевое, и длину его хвоста мерить не следует». Сам и положил весело похрюкивающий мешок в фанерную коляску с длинным, чтобы легко катилась, дышлом.
Мещанин тут же, на рынке, заглянул в шинок – обмыть выгодную покупку, коляску поставил под окном и не спускал с нее глаз. Между вторым и третьим куфлем пива он озадаченно толкнул локтем соседа по столу и спросил, не мерещится ли ему: сам собой развязался мешок, а оттуда вылез худощавый белоголовый малый лет десяти, схватил дерюгу и исчез. Когда мещанин протиснулся на порог шинка, его покупка настолько прочно затерялась в торговых рядах, что не имело особого смысла преследовать ее среди нескольких сотен повозок с товаром, среди потных жующих лошадей, выпряженных и привязанных к задкам телег, среди разгоряченных торговлей и разморенных жарой людей.
Через неделю незадачливый покупатель все же нашел Адама дома, и тот вернул ему деньги. На мировую они распили четвертушку.
Был Адамусь по-крестьянски хитер и греб к себе. Научил сватов, и те, выторговывая ему приданное за жену, повели дело так, что отец Василинки остаток зимы и весну должен был просидеть в своей кузнице безвылазно, завалившись заказами, чтобы отдать долги, а мать за кроснами ткала яркие постилки не в пасажный сундук, а на продажу.
Но шебутной и хитроватый Адамка не мог поднять руку на человека, она это знала наверняка.
Она не стала выяснять его судьбу. Да и у кого было выяснять? У Глазкова из НКВД? В сельсовете? В глубине души она боялась накликать беду на детей. Успокаивала себя: раз не сказывается – значит, нельзя ему. Может, от власти прячется. А иногда думалось: может, от нее?.. С годами отгорело в ней бабье, осталось материнское, да и то какое-то спокойное, едва не равнодушное. Обижаясь на Адамчика за то, что бросил, не вернулся, даже во снах в последние годы приходит все реже, она, кажется, переносила часть своей обиды на его детей.
Спокойное… Она всегда оставалась спокойной, пока была молодая. Это качество унаследовала от отца. Большой и сильный человек, он отличался завидной уравновешенностью. В 1920-м, когда в село понаехало поляков, какой-то жолнер захотел сорвать с него староватую фуражку царского гвардейца. Отец поднатужился, поднял свою кузницу за угол и положил фуражку на штандару – бревно, служившее фундаментом. Поляки посмеялись, одобряюще похлопали его по плечу кнутовищем: «Ого-го, пся крев!» Уехали – отец достал фуражку.
У него штандарой, фундаментом спокойствия, была сила. У нее – терпение. Что-что, а терпеть она умела. И детей терпению учила. Только дети, считала она, в Адася пошли, удалые больно.
«Не плачь, не плачь, моя миленькая…»
Из ее песен
Из-под лесу, лесу темного,
Из-под садику зеленого
Поднималась туча грозная,
Снеговая, непогодливая,
Са дождями и морозами,
Са ветрами да не тихими…
Все, кто ее знал, хорошо помнили, что сидя на своей скамейке, она как-то тихо, умиротворенно улыбалась. Правда, самые внимательные видели, что улыбка не всегда отражала ее настроение, иногда была только маской, за которой пряталось истинное отношение к человеку.
Но такова эта женщина, что даже тех, кто когда-то в жизни ее обидел, а таких в селе наберется немало, она встречала улыбкой, и улыбка означала одно-единственное: не радость от встречи, а готовность удивиться. Тому, что плохой человек скажет сейчас что-нибудь недоброе про нее или ее детей. Что хороший сделает приятное: угостит яблоком из своего сада или, возвращаясь из сельмага, положит ей в ладонь конфетку в веселой обертке. Что ей расскажут какую-либо новость: сколько мужчины на опохмелку выпили водки за понедельник; кто на этот раз кого сильнее побил – Сидор свою Антонину или Антонина Сидора; кого из доярок зоотехник Вержбицкий «продвигает» в заведующие фермой, чтобы сподручнее было тискать. Колхоз большой, новости есть каждый день. В конце концов она удивлялась одному тому, что про нее еще помнят и подходят поздоровкаться.
Нет, не все понимали смысл ее извечной улыбки, но все помнили ее именно с улыбкой на лице. Всегда с улыбкой на лице. Непонятно было, снимает ли она улыбку на ночь. Люди говорили: «Порода такая разеватая».
В ее жизни было немало потрясений. Но улыбка, так часто освещавшая лицо еще в детстве, навсегда утвердилась после самого, пожалуй, раннего.
Когда ей исполнилось четырнадцать, отец на Татьянин день отпустил с подругами на вечерки. На этот раз гуляли у Захаревичей, в доме на две половины. Кто шел – нес с собой узелок. У одних там была увязана поллитровка из синего стекла, у других – закуска. Так насобралось и выпить, и на зуб положить. Хозяева поставили вдоль стены столы для снеди, сюда ее и сгружали, раскладывали по тарелкам. По запотелым жбанам был разлит квас из погребка. Крупными ломтями нарезаны головки квашеной капусты. К столам прижался высокий чистый мешок белых семечек – их будут грызть целый вечер, ссыпая шелуху из кулака в помойное ведро в углу.