Сам он курил в стороне, отрешенный от всего, ожесточенно ковырялся в длинном носу и нешуточно переживал. Опасался, что за эту мельницу и за это зерно упекут его в недоброй памяти места.
Тушильщики, а за ними мужики и бабы, собравшиеся на пожар, уехали на возах, громко обсуждая происшествие и ругая Силу: одни – так, чтобы он слышал, другие – чтобы нет. Было утро, пора доить коров. На смену набежали проснувшиеся дети. Среди них прошла, как метла по сусекам, большая паника, что на сполыхавшей мельнице рассыпано много медных грошей, и кто не проспал, тому меди достались полные карманы. Молва повымела из домов всех – и рыжих, и темноволосых, и гологоловых. Ходили крикливыми стайками по большому черному пепелищу. Те, кто привычно сорвался из дому босиком, подпрыгивали на курившихся легким дымком из-под толстого слоя золы, еле заметных головешках.
Ковырялись палками в обгоревших кусках дерева, поплавившегося стекла, толстой проволоки, в вычерненных огнем железных шайбах и болтах, втроем-вчетвером отворачивали закопченные камни, но денег не находили. Толпились в сторонке, на росной траве, слюнявили обожженные подошвы ног и громко спорили, кто первым поднял панику про медяки – Колька Немец или Колька Сидор, кого из них бить, бить да приговаривать? Наглядевшись на пустое, горелое место, шли ватагой домой, встречали дорогой новый косяк искателей сокровищ и подзадоривали, позванивая в карманах остывшими железками.
Комиссия из города Силиной вины в пожаре не нашла. А на селе говорили по-разному. Одни намекали на жену Силы, кто-то поздним вечером на дороге к мельнице встретил ее тихую тень. Другие указывали на Василинку, они не знали о ее алиби – дежурстве с вилами-тройчатками на крыльце.
Но больше всех от пожара пострадал-таки Сила: работать стало негде. Лишившись мельницы, он ничего другого по душе не подобрал, перебивался на сезонщине, стал сдавать и скоро выглядел совсем стариком. Вольгочка постепенно отошла от него.
Беспокойная была, нервная. Василинка понимала, что надрожавшись за войну, она хотела обычной человеческой ласки, немного бабьего счастья. Растила сына от того самого дружка-солдатика из слуцкого гарнизона, с которым даже расписалась в сельсовете. Василинка как-то предложила ей поискать пропавшего после дембеля папашу. На письмо солдатик отозвался с родины, недалекой Смоленщины, покликал к себе. Вольгочка поехала одна, без сына и вещей, в разведку. Через неделю вернулась из тех гостей. Сказала матери:
– Пьяница горький. Горезный пьянюга, все в доме пропивает. От табе и красавец. До моей шали добрался.
Стали жить по-прежнему. Накопили немного денег – мать построила бездолице хатку на поселке, за магазином. Как-никак, взрослая женщина, с ребенком, своя семья, и хата своя должна быть. Может, и прибьется со временем какой примак, а то в их дом постороннему мужику не зайти, столько там толчется веселого народу.
И села Волька на свой двор – сына растила, примака выглядывала. Не много их шло большаком, а если кто и заворачивал, то ненадолго. И очень скоро была она согласна повторить судьбу матери.
Занудилась Вольгочка. Навещая ее, мать часто заставала дочь сидящей отрешенно у окна на кухне, откуда видна сельская улица. Казалось, посадила та себя в угол и забыла, куда подевала. Мать даже в голове у нее поискала, не завелась ли от тоски какая живность. С печалью думала, что даже в самой неудавшейся бабе всегда живет Женщина.
– Знаю способ от нуды, – сказала ей однажды. – Надо набрать в горшочек речной воды. И ни одной капли не пролить. А за водой пойдешь – ни с кем не говори. В воде этой – ты меня слышишь хоть? – зелье напарить, деветярник, а горщочек тестом залепить, получится отвар. Отваром я тебя обмою вечером в чистый четверг. За деветярником парят центурию, а за нею ещо одну серенькую травку, я ее знаю, в жите растет… Хочешь?
– Способ хороший, – лениво отозвалась Волька. – Тольки…
– Ну?
– Банщик не той.
– У дурного соловья дурные песни. Не наговаривай на себя, девка. Хоть сама на себя не наговаривай. А то по селу и так гомона… Не одна ты теперь такая, много стало охотных на чужое. Люди и боятся. Грех.
– Война перемешала свое и чужое. С нее спрос. Так что пошли они все со своей гомоной… Свиньям в задницу. Гомона.
Чтобы переменить тему, Василинка заговорила о другом, далеком.
– Все спросить хочу, да забываю. Помнишь, в войну, в самом начале, в село немцев понаехало, двое во двор приходили. Высокие такие, наглые. Один рыжий был. Вы в хате носами стекла оконные вытирали, а потом взяли и вышли. Как кто за руку вывел. Чего это вы, а? За меня испугались? Не отворачивайся, донька, говори. Ты старшая, должна ведать.
– Да не, – махнула рукой Вольга. – За себя. Нам с тобой всегда смелее было.
– От босяки, – разочаровалась Василинка. – А я думала, что за меня.
– Как ты считаешь, – равнодушно спросила Волька, – почему он тебя тогда не снахалил? Вроде мылился.
– Еще не хватало, – озлилась Василинка. Потом раздумалась и ответила. – Может, вас постеснялся, не захотел детского крику на всю улицу. То й добра, а то бегал бы сейчас по двору сморкатый Гансик, как у Ганули придурковатой с поселка.
Обе нервно рассмеялись.
– Все равно сволочь, – зевнула Волька. – Напугал.
– В общем, ты не нудися, девка, – подвела итог разговору мать. – Нуда хужей за коросту.
И правда, сельские на Вольгочку как клеймо поставили, чураться ее стали. Мужики разговаривали с ней с насмешечками. Бабы – те ее откровенно заопасались. Чужих мужчин на селе не стало, значит, за своими очередь? Они так понимали. Новой волной пошли пересуды. Кто мельника Силу вспомнил Вольке, а кто и спившегося отца мальчонки. За что было винить, людцы добрые?
Это была настоящая травля. Каждый день кто-нибудь из баб помоложе присаживался к матери на скамейку и докладывал новую сплетню в расчете, что мать понесет ее Вольгочке. Мать поначалу носила, потом поняла, что к чему. Сказала дочке: пора хату в Слуцке торговать.
Волька к этому времени тоже пришла к выводу, что от Красной Сторонки ей ничего хорошего ждать не стоит. Продала хатку переселенцам, купила себе времянку в городе и устроилась на льнозавод.
Сыну ее едва исполнилось десять, когда Вольгочка заболела. Потом оказалось, что это самое худшее, и она угасла, так и не дождавшись от мира ласки к себе и тепла. Любовь только двоих самых близких людей – сына и матери – скрасила ей последние дни.
Вольгочку привезли хоронить домой, к дедам. В сыру землю положили рядом с могилкой ее второго ребенка, который когда-то не дотянул до месяца. Был он, судя по всему, от Силы, которого часто потом видели у обоих холмиков. Но если приходила Василинка, он поднимался и шагал прочь. Как-то ей захотелось поговорить с ним, она спросила про больную ногу – Сила молча выслушал, искоса глядя на валявшийся под забором кладбища велосипед и ничего не ответил.
Все годы после войны Василинка варила на Коляды кутью – пресную ячменную кашу, и кормила ею своих. А на окно клала кусок пирога и ставила чашечку со сладким чаем для умерших дедов. Теперь рядом с чашечкой появился мелкий граненый стаканчик с красным вином для Вольгочки.
Сын ее охотно вернулся из одичавшего и немилого угла в городе назад к бабе Василине и жил у нее, пока не ушел в солдаты.
Старший сын
Из ее сказок
А хочаш, детки, я табе про красавца Байду расскажу? Ешчо бабка моя Калина рассказывала за польским часом. Будешь слухать? Ну от. У Слуцку колись Косы мосток стоял, а на ём – лавки, шинки, забегаловки. Сидел у таким шинку Байда-красавец. На доброе дело собирался. С купцом торговать, а то и девку сватать. А тут люди закричали: «Татарин едет, татарин едет, ясык собирает». Укметил татарин Байду, понравился он ему. И говорит: «Ну-у, Байда, хочешь быть богатым? Бери мою дочку-князевну». А Байда в ответ: «Дочки твоей мне и даром не надо, у ней вера не нашенская». Князек от так хлопнул в ладони, слугам моргнул. Схватили Байду, на рынок слуцкий привели, кол гострый поставили. Посадили проклятущие Байду на кол. А он, пока не помер, поднял глаза, посмотрел на небо. Там утки косяком летят в вырай. И сказал князьку татарскому:
– Вели дать лук и стрелы. Дочке своей отвезешь утицу от меня.
Дали татары Байде лук и всего одну стрелу. Плюнул он на стрелу и пустил князьку прямо в поганый лоб. Так вместе и сконали – князек татарский, который за ясыком в Слуцк приезжал, и Байда-красавец. От, детки, раней страшно было.
В старшего сына она вложила больше всего сердца. В старшую дочь и в него. Остальные мало что понимали в ту пору, когда она ими еще занималась. Тогда она считала, что детей надо наставлять, и у нее хватало на это сил. Потом пошли война, недороды, голода, а после войны, когда чуток полегчало, ей вспомнилось вдруг Гришаново:
– Ты улыбайся, молодичка, табе до твару. Улыбайся, Ульянка…
Гришана Потапова немцы затравили собаками в тот проклятый день, когда пришел из отряда помочь своим отсеяться. Посеяли – затопили баньку. Вышел из баньки распаренный, во влажном исподнем, переставил вилы из-под ног в угол и только тогда поднял голову. А во дворе сидят и гергечут, его ждут. Значит, подсказал кто-то из добрых людей… Поманили к себе: «Ком». Карабин, палочка выручалочка во всех бедах, остался в хате. От отчаяния и обиды, что вышло по-глупому, крутанул Гришан рукой «мотовило» перед белыми кальсонами и кинулся в огороды.
Бедный Гришан не подозревал, насколько уязвил самолюбие гордых завоевателей понятный на всех языках жест. Было их во дворе двое. Один – уже в годах, невысокий ростом и полный, даже толстый, с редкой по тем временам металлической фиксой на верхней челюсти и жидкими усиками, которые прикрывали эту красоту. Другой, помоложе, высокий и худой, обходился без фиксы и усов, зато курил трубку. Объединял этих разных солдат холодный прищур одинаково равнодушных глаз.
Усы и трубка были больше для самоутверждения, равно как и собаки, при которых они служили. С собаками на войне им жилось легче, собаками можно было прикрыться, выставить вперед и самим под пули не лезть. Или под вилы, если бы этот человек из лесу опять вздумал взяться за вилы.
Огорчил их ясный любому мужику выверт. Они и подниматься не стали. Расстегнули на запястьях ремешки, что удерживали собак, только и всего. Две черные овчарки ростом с теленка. Чужая губная гармошка во дворе пиликала. Под эту странную, как будто потустороннюю, музыку Гришан душил одного теленка, другой прорывался к его шее…
Никто другой больше не звал ее Ульянкой. Потому что Ульянкой была ее мамка, которую Гришан любил, и бабка ее тоже звалась Ульяницей.
А завет Гришана остался. До него ли было в те годы? Только потом, когда солнце увидела да хлеба в ее огороде взошли, распрямилась Василина, начала снова людям улыбаться. И как-то меньше задумываться – о жизни, о детях, о себе. Жизнь установилась одна – вся в работе. Ничего кроме работы она не знала. А дети… Не всегда накормлены, не всегда обуты, но уже дрожать за них не надо, никто в них из винта не выстрелит.
Да, в эти первые послевоенные годы она жила как-то бездумно. Ей казалось: главное перемучили, страшное миновало. Оставило рубец на сердце, но миновало. А остальное само собой поробится.
В ту пору было много работы, и она ее делала. А работа не оставляет времени думать. Лупи мотыгой по сухой земле – поле сурепкой заросло, и бить надо неделю от темна до темна, не забывая нагибаться и вырывать, нагибаться и вырывать, нагибаться и вырывать, отбрасывая зелье в борозду, чтобы потом пройти с кошами и собрать. По малой нужде некогда было отлучиться за куст. Стыдно кому сказать, но так ее и справляла – за работой, пошире поставив ноги, а ноги закрыты длинной юбкой.
Греби себе сено с утра до вечера, в колхозе поле широкое и трав много, а скотина зимой в колхозе голодная, все съест, солому с крыш тоже. Вечером надо бежать, постараться сгрести то, что сосед за бутылку самогона срезал косой, да сбить в копы и как-то ухитриться найти лошадь с повозкой и привезти во двор до ночного дождя. И уже при разлитом лунном молоке затолкать корм для своей коровки на чердак, под голые стропила – глядишь, и сараюшко заодно прикрыт. Так что думать совсем некогда. Думать – это роскошь.
Работа шла такой плотной чередой, что всю ее переделать было невозможно, и все же с главным как-то успевали, по-соседски да по-родственному поддерживая друг друга. Над Василинкой подшучивали, кивали на икону Матери Божьей Троеручницы в чистом углу: это тебе помощница пособляет, а у ней – три руки, иначе ни за что бы не успела. Жалеючи, звали ее с поля домой:
– Хадзем, Вася, до хаты. У Бога дзён больш, чым у пана килбас. Всех грошей не заробишь. Иди корову подой да хоть молока глымани.