Боба дал Феде подзатыльника и вошел. Но сразу же, как ошпаренный, выскочил. Он сделал ужасную гримасу Феде:
– Стучать велит!
Боба легонечко постучал в дверь и сладким голосом спросил:
– Можно?
Изнутри что-то ответило.
Боба еще раз сделал гримасу Феде и вошел. Через десять минут он выскочил и бесшумно начал отплясывать по ковру, хлопая себя книжкой по щекам, по голове, по заду.
– Ай да я! Ай да я! Не ква-ква-ква! Не решила, не решила, не решила! Чуть-чуть не решила! Но вдруг меня осенило. Она что ни говорит, а я все: «почему?» Она дальше, а я опять: «почему?» Ну и сбил.
Так <как> было воскресенье, к вечеру пошли гулять и по дороге разговаривали по-немецки.
Вечером началось умыванье.
В ванну была поставлена табуретка, на табуретку был поставлен таз. В таз была налита теплая вода, и такая же вода была налита в огромный кувшин. Кувшин взяла Рыжая.
– Раздевайся до пояса!
Феде совсем не хотелось раздеваться. Хотя ему было только <восемь> лет, но где-то в глубине была темнота неизведанного, и оттуда что-то не пускало, не давало раздеваться.
Но он все же открыл свои узкие плечи и острые, костлявые лопатки, которые двигались под гибкой, как резина, детской кожей.
Сперва надо было намылить голову, вымыть лицо, уши и шею. Шею Рыжая поливала из кувшина.
– Покажи шею? Грязно! Нагибайся.
Рыжая сама взяла мыло и намылила шею еще раз. Потом руками, которые оказались мягкими, стала водить по шее, потом по спине, по груди, под мышками. Пальцы и ладони скользили по телу, гладкие и душистые от мыла, скользили дольше, чем нужно было. Если бы он мог видеть лицо Рыжей и ее глаза, Федя вскочил бы и ударил ее полотенцем. Но он ничего не видел. Он терпел и не понимал.
Потом мыли Нелли, очень быстро (хорошая девочка), а Боба почему-то мылся сам.
Это происходило каждый вечер.
* * *
В следующее воскресенье Рыжая собрала всех детей и поставила их в полукруг. Она взяла какую<-то> толстую книту в желтом кожаном переплете и стала читать проповедь. Чем дальше она читала, тем громче раздавался голос и переходил в визг. Потом она села за рояль и стала петь какие-то псалмы, и дети должны были петь за ней. Потом каждый должен был читать «Отче наш», «Верую» и все молитвы, какие он знал. Потом она сама встала на колени и стала выкрикивать молитвы. Она простирала руки к небу, стукала лбом о пол и кричала ужасные слова о грехе, об очищении, о раскаянии, о Спасителе, и опять о грехе, опять о раскаянии и Спасителе, о детях, агнцах божиих, которых она спасет от геенны огненной. Крик переходил в плач, плач перешел в хохот, и, наконец, Рыжая, как сноп, свалилась на пол и осталась лежать неподвижно на земле.
Нелли испустила дикий крик:
– Милая, что с вами, встаньте! Я очень боюсь. Я так боюсь.
Мальчики стояли с трясущимися губами. Но Рыжая, как ни в чем не бывало, встала с полу.
– Нелли, как ты причесана? Поправь гребенку. Это хорошо, что ты плачешь. Плачь, плачь. Плач омывает душу. У тебя сзади видна нижняя юбка, уйди и поправь.
Нелли бросилась ей на шею.
– Милая, какая вы хорошая! Какая вы добрая! Вы – святая.
* * *
Но с этого дня дети заметили какую-то перемену. Боба ухмылялся, не говорил ни по-французски, ни по-немецки и не учился с Fr?ulein[62 - Fr?ulein – девушка (нем.).]. Молитвы прекратились. Должно быть, Боба что-то сказал папе или маме.
Через две недели наступило блаженное время, время, до которого оставалось сперва тридцать дней, потом двадцать девять, потом двадцать восемь и, наконец, три долгих дня, потом два дня, один день, и, наконец, этот день, первый день летних каникул, наступил.
На дворе появились три подводы. Бородатые люди, от которых чудесно пахло сапогами и еще чем-то, старались ходить тихо. Но это у них не получалось. С грохотом двигались стулья, кровати, сундуки, чемоданы. Дверь на лестницу, дверь, которую всегда так тщательно запирали, была открыта настежь, и с лестницы струился воздух: воздух свободы. Картины, люстры, кресла были занавешены чехлами. Дети бегали вверх и вниз по лестнице с красными щеками и сияющими глазами.
Но Федя не очень бегал. Он все смотрел, когда уйдут Fr?ulein, мама, мужики, вообще, когда уйдут все и в комнате будет он один. Тогда он уходил в угол, нагибался и там что-то делал. Т<ак> к<ак> все были очень заняты, то он часто мог уходить и делать что-то свое. Лицо у него было очень довольное.
Но вдруг вошла Рыжая и, как коршун, набросилась на Федю и схватила его за руку.
– Что это у тебя?
– Это… это…
Показался небольшой холстяной мешок. Из мешка посыпались: ножик, краски, увеличительное стекло, деревянная лошадка, дощечки, кубики, гвозди, старый мундштук, банка из-под вазелина, банка из-под консервов, заграничная спичечная коробка и много других вещей.
– Ах вот что! Секреты? У хороших детей не бывает секретов. Хорошие дети всегда откровенны и все говорят. Давай сюда!
Мешочек был унесен. Где-то щелкнул замок. Это запирали на ключ Федино счастье.
– Становись в угол и стой в углу, пока не уйдут лошади.
Федя покорно встал в угол. Сердце его наполнилось горем. Лошади уйдут без него! А они с Бобой сговорились, что они дадут лошадям хлеба. Но теперь ему все равно. Пусть уедут. Он останется в городе. Или уйдет в лес, далеко, так, чтобы его не нашли.
В таких мыслях прошел час. Подбегал Боба.
– Ты ничего. Она дура. Ты погоди, я ее накажу.
Федя слушал, как ушли лошади, как заперли и заложили дверь на лестницу, но ему было все равно. Он никого больше не любил и ничего в жизни уже не хотел.
Вдруг за его спиной раздался ужасный крик.
Федя обернулся.
Рыжая стояла в середине комнаты и подобрала юбки до колен.
По полу медленно полз огромный черный таракан, толстый, как грецкий орех, и очень важный.
– Боба! Скорей! Раздави его, раздави его, раздави его!
Боба уже вбегал.
– Кого? Что? Давить?
– Таракана! Таракана! Нет. Подожди, не дави. Я отвернусь и закрою уши. А когда ты его раздавишь, ты крикни погромче: «готово!» – и унеси его.