Пять… шесть…
Бармин усадил Семенова на покрытую спальным мешком скамью.
– Моя очередь. – Гаранин подал Бармину клещи. – Держи.
Еще шесть ударов – пробито второе отверстие. Значит, на него потребовалось двенадцать ударов, почти в два с половиной раза больше, чем одному Саше… Все, больше не считать, приказал себе Гаранин. Здесь важен лишь итог. Днище необходимо вырубить, потому что только тогда бочка станет емкостью для охлаждения, без которого дизель работать не может. А пятьдесят или пятьсот ударов – для него не имеет значения.
Один держал клещи, другой бил кувалдой, третий сидел на скамье – отдыхал.
Дугина и Филатова трогать было нельзя: самым ответственным делом занимались именно они.
Голова раскалывалась от боли. В другое время Саша объяснил бы, что легким и крови, бегущей по сосудам, не хватает кислорода, и, весело похлопав по плечу, уложил бы на часок в постель. Но теперь Саша делать этого не станет, не только потому, что ему никто на свое самочувствие не пожалуется, но и потому, что он на время перестал быть врачом. Богатырская сила доктора сейчас куда важнее его медицинских знаний, Саша – лучший на станции молотобоец.
Гаранин преодолел приступ тошноты, встал со скамьи и взял кувалду.
На небольших полярных станциях сменные метеорологи работают в одиночку, и Гаранин привык оставаться наедине с самим собой. Сначала это его тяготило, а впоследствии он нашел в длительном уединении даже особую прелесть, поскольку любил размышлять на всякие отвлеченные темы. Как-то на станции Скалистый Мыс, задумавшись о поведении плотника Михальчишина, Гаранин задал себе вопрос: что же движет нашими поступками? Можно ли с математической точностью рассчитать, как поведет себя человек в той или иной ситуации? И, анализируя случай с Федором, пришел к выводу: нельзя, ибо логика, столь необходимая в точных науках, неприложима к области психологии. И что мы, наверное, никогда не узнаем, что движет нашими поступками, почему в тот или иной момент мы поступаем именно так, а не иначе. И пусть не узнаем: ведь механизм души самое сокровенное в нас, и нельзя допустить, чтобы кто-нибудь овладел знанием этого сокровенного. Если это случится, человека могут обезличить, как робота, могут заставить его поступать в интересах тех, в чьих руках кнопка.
Одним, думал Гаранин, движет всевластная любовь к семье, другим – темная скупость, третьим – неистребимое честолюбие… Ну а тобой? Ни семьи, ни любимой у тебя нет; деньги в твоих глазах цены не имеют; от аспирантуры ты отказался и научную работу пишешь больше для себя, чем для славы…
Анализировать самого себя – занятие нелегкое, но вскоре случай дал Гаранину богатую пищу для размышлений.
Георгий Степанович Морошкин послал его в Ленинград оформлять наряд на новое оборудование для станции. Приехал Гаранин в институт и в отделе снабжения познакомился с молодой женщиной, которая работала там экономистом. В какие-нибудь десять минут, пока она оформляла наряд, понял, что это она. Будто захлестнуло горячей волной – она! Виду не подал, в разговоры не вступал, а только смотрел, сжав зубы, без эмоций, чтоб не показаться смешным, и пронизывало его новое, никогда еще не испытанное чувство нежности к незнакомой женщине. Получил наряд, ушел и весь день проходил сам не свой – думал. Знал по рассказам опытных людей, что полярнику, равно как и моряку, вернувшемуся из дальнего плавания, очень легко ошибиться в таком чувстве, потому что можно неверно истолковать волнение, неизбежное после долгого отрыва от женщин. Такие случаи Гаранину были известны, многие его знакомые после зимовок быстро женились, но далеко не все удачно, поспешность могла бы привести к нелепым и даже печальным последствиям. Ходил по улицам, смотрев, сравнивал, видел, что многие девушки и стройнее и красивее Лидии, но чувство, ею возбужденное так внезапно, никак не исчезало, и к концу рабочего дня ноги сами собой привели Гаранина в отдел. Увидев Гаранина, Лида с неудовольствием поджала губы.
– Я уже работу закончила.
– Потому и пришел, – с отчаянной смелостью заявил он. – Может, разрешите проводить?
А про себя твердо решил: не позволит – тут же повернется и уйдет, носа своего в отдел не покажет. Значит, занята и нечего слюни распускать.
Позволила – и с того вечера все началось. Гаранин сам себя не узнавал: половину следующего дня пугалом проторчал в отделе снабжения, несколько раз таскал туда пирожки и торты – угощал сотрудников и глупо улыбался в ответ на их понимающие подмигивания. А Лида восседала за столом чрезвычайно довольная – кокетничала с посетителями, гасила его ревность обещающим взглядом, заливисто смеялась, рассказывая подружкам по телефону какие-то пустяки, – словом, целиком включилась в игру, правилам и нюансам которой несть числа. Но Гаранину все в Лиде казалось необыкновенно милым: и вздернутый носик, и модная стрижка «под мальчишку», и даже чернильное пятнышко на руке, которое Лида пыталась стереть резинкой.
На третий день Лида разрешила ему то, о чем он и мечтать боялся, а наутро он сделал ей предложение.
Лиде Гаранин нравился; впрочем, она об этом особенно и не задумывалась, такого предложения ей еще никто не делал, а в двадцать два года пора выходить замуж. На три года старше ее, повидал жизнь – мужчина, а не восторженный студентик, который по вечерам торчал под ее окном; хорошо устроен, после зимовок деньги приличные на книжке собрались, да и собой высокий такой, симпатичный. И предложение она приняла. Порешили так: Гаранин возвращается на станцию, по возможности быстро берет отпуск, и они расписываются. Можно было бы, конечно, подать заявление прямо сейчас, но Лида боялась показаться чересчур торопливой. К тому же сразу начинать семейную жизнь на глухой полярной станции ей вовсе не улыбалось, Андрея все-таки звали в аспирантуру, не вечно же он будет сидеть в том медвежьем углу.
В отпуск Гаранин сумел вырваться только через три месяца, никак не находилась подмена. Прилетел, вещи из багажа не получил – в институт помчался, посмотреть на нее, убедиться, не передумала ли. Лида, обрадованная его щедрыми подарками, еще больше уверилась в правильности своего выбора; совсем потерявший голову Гаранин предупреждал любые ее прихоти, подруги поздравляли и завидовали, мать мудро советовала – «ты с ним построже, пусть каждой милости с трудом добивается, сильнее любить будет». Своего ума у Лиды было немного, и совет матери она восприняла уж очень прямолинейно – стала капризничать, обижаться и делать вид, что колеблется принять окончательное решение. Будь Гаранин поопытнее, он легко разобрался бы в этой игре, но полюбил он впервые, а первая любовь всегда слепа. Не скоро он осознал, что принял городскую нахватанность и банальную осведомленность за ум, а физическую близость за любовь…
Но кто знает, как сложилась бы его жизнь, если бы не радиограмма, которую прислал директору института Георгий Степанович, на припае при исполнении служебных обязанностей погиб метеоролог Иван Акимыч Косых. И ввиду того, что старший метеоролог Гаранин находится в отпуске в связи с женитьбой, просьба срочно прислать нового специалиста.
Узнав про эту радиограмму, Гаранин решил немедленно возвратиться на станцию.
Вот тут-то Лида и ошиблась. В том, что касается любви, женщина бывает проницательнее мужчины, но ей нередко вредит склонность преувеличивать свою силу. Податливость и покорность Гаранина она сочла за полное подчинение его воли своей; ей и в голову не могло прийти, что он способен поступиться любовью ради такого в ее глазах аморфного и неопределенного понятия, как чувство долга. О каком срочном возвращении может идти речь, если они завтра же идут подавать заявление? Гаранин стал ее убеждать; Лида сначала удивилась, потом оскорбилась, голос ее стал ледяным, в глазах появился какой то злой шоколадный оттенок, и произошла тяжелая сцена, после которой Гаранин, потрясенный, отправился в аэропорт.
Через несколько месяцев Гаранину удалось попутным бортом вырваться на денек в Ленинград – лучше бы оставался на станции. Лида встретила его холодно, от объяснений нетерпеливо отмахивалась. По ее бегающим глазам Гаранин догадался, что у нее, наверное, появился другой, и очень страдал от этой злосчастной догадки.
Вскоре Лида вышла замуж, о чем честно сообщила Гаранину короткой радиограммой. Сергей выручил – вместе с ним коротал он тогда бессонные ночи. А потом дошло, что замужество ее оказалось неудачным. Через общих знакомых она пыталась вновь наладить контакты, давала понять, что жизнь многому ее научила, но осыпалась черемуха… Что-то шевельнулось в душе Гаранина, когда вновь повидался с ней, поблекшей и заплаканной, но жалость не любовь, и прошлого это свидание не воскресило…
Не воскресило, но осталось в том уголке мозга, в котором, как в архиве, накапливается прошлый опыт. И если человек самокритичен и умен, то, пытаясь познать себя, он многое может оттуда почерпнуть, усмотреть логику в повторяемости поступков.
Много думал Гаранин, пока не понял, какое чувство у него настолько сильнее других, что подчиняет себе все и движет его поступками. Именно оно оказалось сильнее любви к женщине, оно не раз побуждало рисковать собой ради других, заставляло надолго расставаться с женой и сыном, отказываться от благополучия научной карьеры.
Это – чувство долга.
Ни с кем, даже с ближайшим своим другом, Гаранин никогда об этом не говорил. Он полагал, что для товарищей, с которыми его связала судьба, чувство это естественное, само собой разумеющееся, а раз так, то говорить о нем немножко смешно.
Гаранин передал Бармину кувалду, но не сел на скамью, а побрел к двери. Отворил ее, вышел на свежий воздух, сделал несколько шагов в сторону. Его жестоко вырвало, с желчью и кровью. Постоял, отдышался и возвратился в дизельную.
Бармин, казалось, с прежней силой обрушивал кувалду на зубило, но теперь после каждого удара подолгу отдыхал. Шатало Семенова, добрались до гаек и перестали шутить Дугин и Филатов.
Остались две опасности, подумал Гаранин, – холод и кислородное голодание. А поначалу их было три.
Когда Бармин попросил слова, Гаранин замер. Он боялся, что Семенов оборвет доктора, скажет что-нибудь вроде «приказы не обсуждают» или другую резкость. Последствия такой ошибки предугадать было бы трудно.
Бывают ситуации, когда людям нужно выговориться, чтобы понять. Ничто не дает такой пищи сомнению, как невысказанное слово, – оно действует так же разрушительно, как вода, разорвавшая дизели. Приказ в такой ситуации может обязать, но не убедить.
Но подлинное чувство долга овладевает человеком лишь тогда, когда исчезает сомнение.
«Собаку накорми, человека убеди, – говорил Георгий Степаныч. – Поверит – море переплывет, не поверит – в луже утонет».
Значит, чувство долга рождается верой, совершенной убежденностью в единственной правде.
Это и считал Гаранин третьей и главной опасностью – сомнение. Теперь оно исчезло: все люди осознали, что из двух дизелей нужно собрать один. Только так, другого выхода нет. Сделают это – станция оживет, даст людям тепло и кров. Не сделают – станут игрушкой в руках слепых и безжалостных сил природы – пурги в Мирном, лютой стужи и горной болезни.
Бармин
Бармин обрушил кувалду на зубило. Он тоже давно перестал считать удары, но чувствовал, что они становятся все слабее. Теперь, чтобы поднять кувалду, приходилось преодолевать яростное сопротивление всего тела. Дрожали, подгибались от слабости ноги, взбесилось и рвалось из грудной клетки сердце, стали совсем чужими свитые из стальных мускулов руки.
Бармин втягивал в себя жидкий воздух и никак не мог им насытиться. От теплого дыхания и пота иней на подшлемнике подтаял и норовил превратиться в ледяную корку. Второе дыхание не приходило, и Бармин доподлинно знал, что оно не придет. Кратковременный отдых уже не восстанавливал силы, а длительный мог оказаться смертельно опасным: холод сковал бы разгоряченное тело и вызвал необратимые изменения в легких и бронхах.
Сантиметров шестьдесят пробитого по периметру днища поглотили огромную физическую силу Бармина.
Он еще раз поднял кувалду, с ненавистью опустил ее на зубило – промах! Филатов протянул руку, его очередь. Бармин присел на скамью. Что-то давно ты не улыбаешься, Веня, подумал он, не слышно твоего жеребячьего смеха. С полчаса назад подковырнул: «С тебя, док, хоть портрет пиши, глаза и губы одного цвета – синие». И с тех пор слова из Вени не выдавишь, всю Венину жизнерадостность вытянула кувалда.
По настоянию доктора механики заменили Семенова и Гаранина, ударам которых уже не хватало мощи. Откручивать гайки торцовым ключом с воротком не очень намного, а все-таки легче. Главное – стронуть гайку с места, да не грубым рывком, чтобы не полетела резьба, а с нежностью. А от зимних прошлогодних морозов промасленная гайка вкипела в болт, попробуй уговори ее повернуться. Нет, пожалуй, не легче, чем кувалда. И то и другое – тяжелее.
Сколько времени отдыхал? Минуту, а мороз схватил пот на лице (не забывай растирать, не то в два счета обморозишь), и пополз вниз, по шее к спине и груди. Хорошо бы еще посидеть, пока сердце перестанет отбивать чечетку, а нельзя. Заколдованный круг: от холода спасение в работе, а работать нет сил. И еще одна мысль пришла Бармину: было бы сейчас градусов восемьдесят, емкость из этой бочки соорудили бы шутя. Три-четыре удара кувалдой – и днище вылетело бы, как стеклянное. Но перемонтировать дизеля при восьмидесяти градусах – дудки, случись такое на Востоке зимой – жизни людям бы осталось минут на пятьдесят: математический расчет. Без притока тепла температура воздуха на улице и дома за эти минуты сравняется, а на таком морозе живые существа бороться за свое существование не умеют. Минут через двадцать начнется сухой спазматический кашель, не такой, как у Филатова и Гаранина (у них пока еще с мокротой), а именно сухой, который предвещает омертвление тканей органов дыхания; резко побелеет кожа лица, взгляд станет менее осмысленным, почти таким же, как сейчас у Дугина.
Бармин забрал у него кувалду, посадил на скамью и засмеялся хрипло, с короткими паузами из-за перебоев дыхания.
– Вспомнил, как Женька… – Бармин сделал глубокий вдох, – с кувалдой в бухгалтерии…
Он махнул рукой, вновь рассмеялся.
– Пошел ты… в свою двадцать пятую каюту, – проворчал Дугин. – Тоже мне Райкин…
– Перекур, – предложил Семенов.
Курить, конечно, никто не стал. Люди уселись на спальные мешки, расслабились. Дугин что-то ворчал про себя, улыбались, прикрыв глаза, Семенов и Гаранин; кривил в улыбке треснувшие губы Филатов.