В комнате отца стояла ещё и «Всемирка» (Библиотека всемирной литературы). Все 200 выкупленных Туголуковым томов. В лучшие времена он нередко заводил туда гостей. Смотрел вместе с ними на библиотеку во всю стену как на какой-то современный пансионат-профилакторий. Как на высокую красивую гостиницу с ровными рядами разноцветных окон. В конце экскурсии всегда снимал какой-нибудь один том и, осторожно переворачивая страницы, показывал чудеснейшие иллюстрации.
Не забывал рассказать гостям и про старинный резной буфет в углу комнаты, который остался от отца. Остался с навечными запахами молотого перца, лаврового листа, корицы. На столешнице буфета специально был поставлен Георгием Ивановичем чёрный от времени деревянный бочонок с замысловатой серебряной ручкой на макушке, который и перемолол когда-то все эти названные и неназванные пряности. Видом своим заставлявший зрителей сразу вспомнить весёлого негра-поварёнка из какого-нибудь старого американского фильма.
Словом, Георгий Иванович Туголуков был не только страстным собирателем книг, отцовских буфетов и ковров, но и серьёзным вдумчивым читателем. Поэтому, как только пришёл из больницы, сразу принялся за книги. И прежде всего за любимые – Чехова, Бунина, Куприна.
Всегда хотелось поговорить с Олимпиадой о прочитанном. Но представив свою увечную теперь речь, мысленно услышав её, – молчал. Говорила всегда Олимпиада, едва переступив порог. Причём говорила не переставая. Словно чтобы, не дай бог, не заговорил он. Не начал пережёвывать, калечить слова.
Георгий Иванович попытался писать ей. Что-то вроде писем. Но левой рукой получалось ужасно. В строке шли как будто и не буквы даже, а целые верблюды, длинношеие какие-то жирафы.
Долго стоял перед громоздкой, как фабрика, машинкой «Башкирия» на столе, оставшейся тоже от отца. Попробовал одной рукой вставить в каретку лист. Не получилось. Попробовал ещё – с прикусом листа губами и поворотом каретки левой здоровой рукой. Вставил. Сел. Начал неуверенно печатать одной рукой. Как какой-то сильно растопырившейся, тоже парализованной каракатицей. Однако уже через день-другой эта рука-уродка довольно уверенно летала по всей клавиатуре.
Сначала письма походили на сочинения третьеклассника «Как я провел день вчера». «Я ходил вчера в парк. Погода была хорошая. Даже птицы пели». Но постепенно сочинения Туголукова обретали густоту и даже правду голимого смысла. К примеру, он наколотил на лист: «Липа! Сегодня встретил Емельянова из Планового. Знаешь, чем он занимается сейчас? Не поверишь! Разводит индоуток! На лоджии! Представляешь, какая вонь у него в квартире? Это его Гаврилов научил. Тот тоже разводил. Правда, сейчас перешёл на попугаев. Птичий вольер прямо у него в спальне. Представляешь, как весело им с женой? А вывод? Какой вывод, Липа? – Довели до ручки».
Или в другой раз: «На Краснооктябрьской сегодня видел нечто вроде крёстного хода. Вернее – ходика. Потому что шли всего человек тридцать-сорок. Притом шли быстро, походным порядком. Впереди два плотных начальника-пахана вели худенького попика с хоругвейкой. Вели как заложника, строго поглядывая по сторонам. Позади этой жиденькой толпы спотыкались два срочно откопанных где-то казачка в сапогах, в болтающихся скудных шароварках. И вся эта торопящаяся жалкая группка, проходящая мимо меня, меньше всего походила на крёстный ход. Это был вызов. Жалкий вызов новым властям. Понимаешь? Но поздно. Поздно, Вася, пить боржоми, как сказал бы Курочицкий».
Или еще: «Сегодня же услышал по радио. Только не падай: «А главное, посетитель может взять блюдо в кредит. В счёт будущей зарплаты…» А? Дословно! Клянусь! Вот это да-а. Вот уже до чего довели… Зато дальше послушай. Тоже по местному радио. Объявили для челноков: «Загрузка на сорокаместный автобус – двенадцать человек». Остальные «пассажиры», надо думать, – это тюки в салоне до потолка. Целый катящийся на колёсах базар! А мы ездили с тобой, Липа, на жалком «запорожце»…
Или вдруг выдавал такое, о чём бы вообще помолчать в тряпочку: «Вчера встретил Талибергенова. Помнишь, Липа, какой он был внешне душевный и весёлый человек. Живот свой таскал везде руками в обхватку. Как любимого слонёнка. Теперь не узнаешь. Теперь живот нёс навстречу мне как тяжкую ношу, понимаешь. Как торбу, набитую, понимаешь, важными государственными вопросами. Увидел «старшего брата» и сразу нахмурился. Смотрел на меня как на таракана. А я его по плечу давай хлопать, чуть ли не обнимать… Сейчас он, конечно, в Органах, именуемых у нас правоохранительными… Липа, в больнице ночами я о многом передумал. Все эти люди, всплывшие сейчас наверх, – это гордые, обидчивые, самолюбивые люди. А в общем-то – просто не умные. Только дурак будет ходить индюком и кичиться своей национальностью. Только дурак. Человеком надо быть, Липа. Просто человеком. И всё».
Прочитав через неделю эти первые, смущённо подсунутые ей сочинителем листки, Олимпиада за голову схватилась. «Ты что, в КГБ захотел? Или как оно там называется сейчас?.. В КНБ? Да?»
Спорила с ним. Прямо возле его машинки. Тогда сочинитель яростно наколачивал ей ответ. И оба смотрели в напечатанное. И почему-то это напечатанное и оставшееся в каретке, точно незаинтересованное, постороннее, их примиряло.
Нередко теперь после ужина садились в гостиной у стола с «Башкирией» – Олимпиада с шитьем, Туголуков вроде бы просто так. Словно ждали, когда «Башкирия» заговорит. И она «заговаривала»: «Днем встретил в парке Приленскую. Говорила Надя о разном. Тоже жаловалась на жизнь. Но я увидел другое – всю жизненную драму её. Её, понимаешь? Драму некрасивой, к тому же стремительно стареющей женщины… Глаза уже как отцветший блеклый репей… А ты вот, такая молодая, красивая, с красивыми глазами… и вяжешься к старухам… А вот бедная Приленская… Пошла от меня. С какой-то сутулой, покорной заднюшкой…»
– Ну давай, зареви ещё! – почему-то рассердилась Олимпиада, прочитав напечатанное. Снова сев, зло дергала иголку с ниткой: – Давай, побеги к ней! Пожалей!
«Глупая ты, Липа!» – проклацала «Башкирия» и надолго замолчала.
Чтобы показать свой ум жене, Георгий Иванович настукивал что-нибудь обобщённое, даже философичное: «Знаешь, Липа, оставшиеся после умершего фотографии почему-то всегда выдают в нем мертвеца. Если посмотришь на такие снимки – почти без ошибки скажешь себе: на свете этого человека больше нет. Мистическим каким-то образом смерть переходит на оставшиеся эти снимки. Или снимок. Снятый, когда человек был жив, в общем-то здоров, счастлив и абсолютно благополучен. Как ты думаешь, в чём тут дело?..»
Олимпиада всегда возмущалась, прочитав эти сентенции Туголукова: «Ты бы лучше о здоровье своем написал, о самочувствии, чем мутоту здесь разводить, честное слово!» На что философ опять отвечал. Правда, другими словами: «Думалка у тебя хилая, Липа…» Посидел и добавил на лист: «Правильно аксакалы на лавочках говорят: дашь волю женщине – будешь жить в аду… Ты тихая гавань, Липа, полная штормовых волн…»
– Да где «аксакалы», где «гавань»? – кричала Олимпиада. – При чём тут вообще воля женщины? При чём?!
Но летописец прочувственно молчал. Вытаскивал лист из машинки. Просто пришло и его время обидеться.
– Кстати! – вспомнила Липа. – Таблетки вечерние выпил?
Непонятый, печальный, супруг вставлял с помощью губ и одной руки новый лист в каретку. Печатал: «Старый больной человек ощущает себя в своем организме как в осажденной крепости, в замке. Он бегает там, чего-то укрепляет, заделывает стены. Но смерть всё равно ударит по этому его замку. И порой даже не с той стороны, где он бегал, укреплял…»
– О, о, «по замку». Да какой же ты старик! Что это ещё за разговоры! Ну-ка давай пей всё, что предписал Кузьмин!
«Больной старик» обречённо закладывал в рот одну за другой таблетки и запивал водой.
Приобнявшись, лежали на тахте и смотрели телевизор. Показывали фильм о поморах. С очень суровой музыкой. В конце насильно выдаваемая за богатого невеста прямо на паперти сбросила фату и натурально рванула из-под венца. В подвенечном платье неслась впереди толпы к Белому морю. К подваливающему к берегу поморскому кочу с прибышими наконец-то долгожданными первопроходцами, где был и её любимый. И дальше они (невеста и любимый со светлой бородой) летели на тройке сквозь зыбящийся, машущий лес рук людей двойным живым счастливым портретом. И так же символически, как вся Россия, потом летел серьёзный старик-кормчий с внучкой на руках. Конец фильма.
Ночью Олимпиаде приснился нехороший сон. Где-то под Домом печати длинным низким коридором шла Приленская. Совершенно голая шла. Худая, сутулая. С волосатым пахом – как с несомым гнездом. Откуда-то в коридор всё время выглядывал Витька Фантызин. Словно в нетерпении торопил там кого-то у себя за спиной, подгонял. Наконец вытащил в коридор Горку и стал науськивать его на уходящую Приленскую. Дескать, другого момента не будет. Горка ринулся за Приленской, на ходу сбрасывая одежду и махая парализованной, уже оголённой ногой. И вот уже догнал Приленскую, и вот уже слился с её спиной и ногами, выглядывая из-за плеча её как сладкий мордатый кот.
Оба абсолютно голые шли теперь каким-то слитным единым согласованным Тянитолкаем, загребая туголуковской парализованной ногой. Олимпиада глазам своим не верила. Олимпиада кинулась любовников избивать.
Но Приленская вывернулась и отбежала. Встала в позу обиженной рюмочки, выставив одну ножку впереди другой. А Горка, избиваемый разъяренной женщиной, верещал как заяц, закрывался руками. Олимпиада била его по рукам, и руки под её ударами ломались. Как будто были из картона. Как будто были картонными трубками!..
Олимпиада подкинулась на тахте. Сразу обняла замычавшего Туголукова. Гладила его, успокаивала, спи, родной, спи, мол, это был просто сон.
Легла на спину. Долго не убирала руку с плеча посапывающего мужа. Наконец, задремала. Сразу пришёл Горка. Вместо рук весь увешенный какими-то колбасками. Укоризненно покачал головой и сказал: «Глупая ты, Липа, глупая». Потом взял аккордеон, как когда-то в санатории, и начал робко, внимательно нажимать перламутровые клавишки уже как будто здоровыми пальцами. Всё шире и шире разворачивая мех. И музыка вдруг хлынула какой-то нестерпимо зазвеневшей веерной лавой! Олимпиада снова села: да что же это такое! Долго согбенно сидела на тахте, не решаясь лечь.
На улице выключили свет. По белой стене, когда проезжали машины, начинали метаться чёрные тени от голых деревьев. Как какой-то погибающий тонущий театр чертей.
15. Душа требует!
Каждое утро директор депрессивной оптовой базы номер четыре Болеслав Иванович Бувайло с методичностью закрученного будильника отстукивал на столе карандашом: надо сделать то-то! то-то! то-то! Экспедиторы депрессивной оптовой базы номер четыре с почтением слушали. Понимали. Завод будильника – есть завод. Хорошая закрутка. Надо прослушать стук до конца. «Всем понятно?» – оглядывал Бувайло уклончивые лица. «Какой разговор, Болеслав Иванович!» Все сразу начинали вставать. Минуты даже терять нельзя. Срочное дело. Толкались в двери.
На другое утро карандаш опять стучал по столу: «Я же вчера говорил: нужно сделать то-то, то-то! То-то! А вы? Почему не выполнили?» Закрутка, конечно, хорошее дело. Но… «Почему не выполнили, я вас спрашиваю? То-то, то-то, то-то? А?..»
Болеслав Бувайло хмурился. Имел разъехавшееся брезгливое лицо корабельной рынды.
– Ладно, идите! Фантызин, останься.
Когда все вышли, спросил в упор:
– Ты чего повадился в облисполком? С кем ты там снюхался, Грузок хренов? Под меня копаешь, паскуда?..
Фантызин изобразил немое вселенское возмущение.
– Ладно, садись, – начальник посопел, оглядывая стол. – Хотел у тебя спросить. Я слышал реформа грядёт. Денежная. Когда? Ничего не слыхал там?..
– Да вы что, Болеслав Иванович? Неужели? Первый раз слышу!
– Да ходят уже такие слухи. Вот теперь сиди и думай. Враки или правда…
Между тем длинноногие экспедиторы уже ходили по двору депрессивной базы номер четыре. Ходили как по пустому майдану. С новомодными, не привычными ещё мобильниками на щеках. Все гнулись с ними, зажимались, кричали. Точно каждый по уху хорошо получил: бо-бо-о!
Из конторы выбежал Фантызин, тоже с мобильником, тоже как по уху словив. Покричал какое-то время бо-бо. Затем подбежал к забору. Торопливо возился с ширинкой. Брызгал по забору как веником. Словно после этого собирался забор мести. Однако прыгнул в «хонду» и помчался по лужам со двора.
Удивленные экспедиторы отскочили в стороны. И вновь продолжили ходить, кричать, гнуться. Бо-бо-о!
В коридоре облисполкома Фантызин целеустремлённо шёл в его конец. Уверенно свернул в раскрытую приёмную отдела торговли. Вскочившую секретаршу приглушил плиткой шоколада. «Доложи, пожалуйста, Валечка!»
В кабинете к столу Пенкиной подкатился этаким игривым карамболем. «Здравствуйте, дорогая Алевтина Егоровна!» Хотел поцеловать ручку, но не дали – начальница убрала руку за спину и полезла из-за стола.
Дальше разговор крупной женщины и вертлявого мужчины напоминал эмоциональную, но очень пластичную пантомиму. Они беззвучно, как лебеди, взмахивали руками. При этом поглядывали на три подзванивающих телефона на столе.
Потом писали цифры на бумаге. Тут же их зачёркивали, писали новые – и тоже зачёркивали. И опять махали руками, поглядывая на телефоны.
Наконец Фантызин схватил руку женщины. Благодарно, глотая слёзы, удерживал её на своей груди как сырую оладью. Тихо ретировался.
Однако в приёмной подпрыгнул как после забитого гола: