Ждали вскрытия реки, подвижки льда, самого ледохода. Почему-то больше по ночам. Дежурили уже втроем. С прибывшим из деревни Колывановым. Высвечивали лед фонарями. По краю фальшборта передвигались как лунатики – не падая. Баржи были закреплены надежно, тросов вынесли на берег уйму, опять же гора (ледяная) должна защитить, однако напряженность, беспокойство и тревога не уходили. Макаров покрикивал. Доставалось и Сашке, и Колыванову. Зато у соседей, на «Симе» – волнения не замечалось. Наоборот – с прибытием Ценёва (из Уфы), там в эти же ночи опять покатились не затухающие до утра гулянки. «Смотри, Анатолий, что творят? Какая на них надежда, когда лед пойдет?» Макаров отмахивался: да пошли они! Макаров сверху тыкал лед багром. Перебегал от одного борта к другому. Или останавливался и долго вглядывался в темень. Ощущая ее, наверное, как медведя. Как его ворочающуюся, близкую, удушающую шерсть…
Как и ожидали, река тронулась в конце ночи. Макаров ворвался в кубрик: «Подъем! Пошла-а!» Нераздевающиеся которую ночь, вскочившие со шконок Колыванов и Сашка ничего не соображали: что? где? когда? когда пошла? И выметнулись за Макаровым на палубу. Многотонные железные две баржи, поставленные в караван, болтало, сталкивало. Скрежет стоял, треск от проползающего, давящего правый борт льда. Борт баржи как будто резали во всю длину на полосы. Нужно было скорее подтягивать, рулить носы барж к берегу. Лебёдками, тросами. А с кормы – наоборот: упираться в багры. В горячке, в беготне не сразу заметили, что на палубе «Сима» никого нет. Бл…ое царство спало, без задних ног дрыхло. И это в такой момент! Когда «Сим» трепало как скорлупку! Макаров рванул на баржу. По кубрику «Сима» лупил багром. Сверху. С маху. Ценёв и Колёска выскочили. Ценёв в подштанниках, Колёска – голый! Забегали, заметались вокруг лебедки. Инвалидицы в одних рубашонках кожилились на баграх. Висели на них связками. Багры норовили сбросить их за борт. «Вот полудурьи!» – успевал хохотнуть Колыванов.
Светало быстро. Однако солнца не было. От вскрывшейся, движущейся реки словно бы образовалась гигантская яма, впадина вселенская, которая заполнена была сейчас до небес только хмарью и холодом. Откуда-то взялись стрижи. Метались низко над водой и льдом. Уже выстригали место, пространство для дождя. Низко улетало над противоположным берегом зябнущее сырое небо. На ледяную гору выползали и рушились целые замки, целые королевства льда. Но этот лед был не опасен. Лобовой «Сим» уже не задевал. На палубе по этому поводу начались дикие пляски, прыжки. Вопли, визг. Ценев пытался наводить порядок. Подвешенно держал над палубой двух инвалидиц. Как будто чайные грибы. И встряхивал. Заткнетесь, а? заткнетесь?..
– Ну козел так козел!» – с облегчением захохотал Колыванов. И Сашка. И, не выдержав, даже дядя Толя. Да мать вашу всех и так далее!
Два дня было по-прежнему пасмурно, сыро. По утрам вязко затуманивало. Поднявшейся, сильно прибывающей водой несло всякий сор, хлам. Река словно ломила грязную тяжелую работу. Кладбищами разбитых фисгармоний казались выползшие на берега льдины.
Когда развеяло хмарь, Дом отдыха вдали на той стороне среди разлива стал походить на брошенную помещичью усадьбу. Белую, мерзнущую, отрезанную от всего мира. Низко гнало над ней рваненькие облачка и, как спасаясь, как удирая в современную жизнь, прямо по воде греб оттуда грузовичок. Привставшие в кузове люди цеплялись за борта, приготовившись тонуть…
На лодке Макаров с Сашкой рыскал по реке, багром цеплял остатки леса, дров, плывущих с верховья. (Основной лес, конечно, давно был выловлен ушлыми деревенскими мужичками из множества деревенек по берегам Белой.) Попадались одиночные подтоварины, тяжелые, разбухшие от воды чурки дров – всё это пригодится потом для камбуза, для печек. Конечно, после хорошей летней просушки. Распиленное и поколотое.
Пробуя, Колыванов заводил машину. И каждый раз как будто сильно обнажая ее, выворачивая наизнанку. Резко обрывал треск, точно проваливал всё в тишину – обалделый дым долго не хотел уходить с рекой… Потом на ровном ходу прошлись до Березовского спиртзавода. Вверх километров на пять. Снова увидели первых скворцов. Жженая стайка торопилась в реденьких зеленях. Работала. Проплыл на высоком берегу журавль. Неподвижный. Гордый. Похожий на художественный сосуд. Журавлиха подбежала к нему просто как никчемная серенькая склянка. Зазвенела, запеняла ему, вытягиваясь головкой на тонкой шейке. Дескать, тут гнездо нужно скорей строить, а ты застыл, красуешься. Ну не болван ли? А если с баржи еще пальнут? А? Что тогда?.. Сосуд на склянку не смотрел.
На Березовском, сбросив ход, наблюдали с середины реки, как у берега на маленькой баржонке-спиртовозе, сидящей в воде почти по палубу, ползали на карачках серые (цвета серого свинца) люди. Люди, приставленные к спирту. Охранники. Втроем. Что-то пытались кричать на «Бирь» (им, значит, смотрящим), сердито грозили. Дескать, чего смотрите! Не смотр?те! Тощие серые руки их походили на ремни с пряжками. Потом сунулись они мордочками в палубу, так и застыли. Вроде как теперь они – пушчонки…
Возвращаясь назад, журавля на высоте больше не увидели: угнали, наверное, беднягу в кустарник. Работать. Стервозка угнала. Серенькая.
Уже на другой день пошли за кирпичом и цементом. В Уфу. Отправились спешно – в ночь. Луна ныряла в бегущие облачка. Деревья по полю в воде на той стороне теряли и вновь ловили свои тени.
Первую вахту на руле стоял Сашка. В холоде реки, подобные мерзнущим шмелям, освечивались бакены. С высокого левого берега приближался черный заброшенный домишко возле Стрижевского створа. Домик Окулова. Лунные тени хватали его и тут же бросали. Домик от этого словно трепетал… Когда проплывали мимо, Макаров с горящим фонарем сидел прямо на палубе. Как будто скорбный поминальный костер… Колыванов, как раб, ничего не видел из машинного отделения. Колыванов в это время пел. В грохоте машины – думал что пел.
К полуночи ветер стих. Луна зашла в облака как в подворье. Будто раздетые тени, оставались на полях деревья в воде. На открытых местах вода зеркально вспыхивала, переливалась. Молодые глаза парня ничего не пропускали в этом ночном мире реки…
Следующий рейс был в Дербёжку. На Каму. Вниз по Белой. Ходили за лесом. Подтоварником, досками. И началось: вверх по реке, вниз по реке… Когда возвращались домой поздними вечерами, издалека выплывала гора с разбросанными костерками родного городка. Прилетал оттуда к Сашкиному лицу теплый ветер…
Подходили и останавливались в тени горы. Из близкого небосклона просовывалась краюха луны. Окраинная, вечерняя, где-то уже журчала гармонь… А на другой день – опять пошли. Так проплавали весь май. Потом, правда, стали случаться простои. По два, по три дня. А то и по целой неделе. В такие дни Колыванов заводил машину только чтобы прослушать ее. Минут десять гуттаперчевые руки черта лежали на большом трясущемся маслянистом теле. Прирученном теле, надо сказать, надежном. Один глаз черта – вылупленный – был повернут к Сашке. Но – вроде как не видел его. Слушал машину… Так. Полный порядок. Колыванов выключал машину. После этого, тщательно вымыв руки, садился к столу читать. В кубрике. Почти на целый день. Книги были только про путешествия. В городской библиотеке брал их для него Сашка. (Дядю Семена самого не записали – не прописан был в городе.) Колыванов, прежде чем перевернуть страницу, начинал оглаживать руки (ладони) о свою спину. О бока. Чтобы стереть с них пот. Только после этого медленно переворачивал страницу. Снова трепетно наклонялся. Иногда прервавшись, как-то высоко, с улыбкой задумывался. Узкие длинные губы его тогда становились как в небе журавли… И снова придвигался к книге…
Полуденное перекалившееся солнце смахивало на подвешенного, зло дрожащего зверька. Железная палуба «Бири» становилась нестерпимо горячей… Обреченно, как столб, Сашка падал в реку. Прямо с борта. Затем, выдернув себя на фальшборт, безвольно свисал на нем, тяжело дыша, истекая водой вроде неотжатого белья. В небольшой тени от кубрика устраивался всегда Макаров. На Сашку смотрели стариковские уже, похожие на подвялый крыжовник глаза… Садился на палубу голубь. На раскаленном железе начинал высоко подскакивать. Пурхался, как подстреленный. Обретал себя более или менее лишь на дереве фальшборта. Прохаживался взад и вперед по нему. Ожидал от Макарова. Хотя бы внимания. Длинноногий, длинноклювый. Так называемый дикарь. (Не домашний, значит.) Вышедший из кубрика Колыванов кивал на него: «Глянь, Анатолий! Как кержак на призывном пункте: босой, но зато в кальсонах!» И хохотал. А сам – в обширных трусах–юбках. В цветочек. Ни дать ни взять – небольшой лужок на палубу вышел. «Искупнись вон лучше, – говорил ему из тени Макаров. – Вон, как Сашка…» Колыванов смотрел. Сашка вставал – и как угоревший опять падал в реку. Потом на палубе, прежде чем присесть, долго кружил с растопыренными руками, таская за собой водяную пыль и радуги. Как обширный скелет поливальной установки. Точно где-то он на поле овощном. Где-то на бахчевнике…
Втроем, рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на всё, что происходило там.
Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым, разброс. Меж которого недели две уже не видно было никакого движения, ни единой человеческой души. (Бросили строить причал, попросту говоря.)
Муллаянов кричал Сашке на «Бирь». Но больше для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать, он, Муллаянов, пойдет сейчас обедать в ресторан. В «Речник». Да. Чтобы Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горл?сто. Как певец из оперы. Который поет, а сам поглядывает по сторонам: хорошо ли его слышно?.. На судне охватывались оживлением: сегодня же третье! получка у Муллаяна! уже получил! богатый! Сашка сбегал на берег, Муллаянов говорил ему, что и как охранять, и с клюшкой важно шел – инвалидная косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки.
Ходил в ресторан «Речник» Муллаянов регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчет. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык. «Эй, Муллаян! Никак опять в «Речник» пошел? – не забывали прокричать ему пристанские бичи, бесконечно орлящие в своих перекурах. – Эй, бабай!» Муллаянов гордо выпячивал пустой еще живот: «Деньги есть – Уфа гуляем! Денег нет – Чишма сидим!» Бичи как-то горько смеялись. Мотали похмельными репами: ну рванет сегодня бабай! ну рванет! Конец света будет!
В ресторане почти всегда сидел за столом один. Но посередине зала. Чтобы отовсюду было его видно. Заказывал всегда одно и то же, любимое: куриный лапша. Один тарелка. Полный порций. И – щяй. Ощщень горящий. Обязательно. Десять стаканов! Тарелку с лапшой официантка грубо шваркала на край стола. На противоположный край стола. Пододвигать надо было Муллаяну тарелку к себе. Или тянуться к ней с ложкой. Нищщева. Тянулся с ложкой. Цеплял немного лапши, потом на хлеб – и нес всё сооружение ко рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом. И так продолжал таскать лапшу на хлебе через весь стол. (Три алкаша за соседним столом подмигивали друг дружке: как в деревне у себя! из котла! малаек только рядом нету!) Нищщева. Не привыкат. Нит. Хараша-а.
Ему приносили чай. Все десять стаканов. Большое блюдо со стеклянным звенящим скопищем официантка опасно сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаёвнику: пей, водохлёб! Нищщева-а. Время есть. Торопиться не надо. Рестора-ан. Хараша-а. Медленно пил стакан вслед стакану. Распарился весь. Отирался длинной, вроде полотенца, тряпицей, вышитой национальным узором. Сидел как хорошо помытый редис – с красными щечками и очень белым теменем. Нищщева-а. Хараша-а.
Тут в «Речник» заносило Колёску. От постоянного ценёвского денатурата и инвалидок стал он как обтрепанный флажок на ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и лицом было трудно. «Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!» Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как прибой. Не решаясь выкатнуться ни к тому, ни к другому «берегу». Муллаянов кричал ему как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой стол. На стаканы. На пять уже выпитых и пять еще полных. На большом блюде. Опохмелись! Колёска!.. Колёска от Муллаяна шарахался куда-то в сторону: вот так тата-арин, вот так предложи-ил. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом воробья. Смотрел как дедушка Ленин: нищщева, Колёска, нищщева…
И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну Муллаян! Пьяный идет! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» – «Один рубль двадцать три копейка!» – следовал веселый ответ. «Ну дает бабай! Ну дает!» – Еще горше уже у самой земли крутили неопохмеленными репами бичи.
Под тентом неподалеку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.
Однако когда слышались звонки из будки – срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!
Звонил сам товарищ-ипташ Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку – будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:
– Товарищщ Мирзагитов!
Чтобы успокоиться, наливал в пиалу холодного чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:
– Щяй не пьешь – какой сила?..
Действительно – какой…
И снова вскакивал, хватал трубку – и стоял с вздернутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».
Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.
Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто – Макаров ушел домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие… Из кубрика Ценёв выдернул какого-то мужика. Трепал его будто длинную малярную кисть. Все время выскакивал откуда-то Колёска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценёв сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы… Начал шарахать в них водой, веревкой выдергивая ведра из реки как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой будто велосипедные восьмерки… У, зар-разы!..
Сашка смотрел на это в общем-то привычно – посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбужден, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Всё – динат?рка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:
– Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динатурка пил – рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял – стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз – глаз кривой!
– Ослеп, что ли?
– Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!
Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.
– А у тебя – тоже от нее?..
– Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦКа республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулеметт. А ЦКа республики – вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни – потому живой остался… Чума двадцатый викк – динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..
Тут явился еще один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привез какую-то ерунду. Как всегда – пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьешь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты – это – мне?! – Личика небритая шкурка выдвинулась вперед. Ежом: – Ты что – тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за «обезя» такой?! Что за «обезя»?! Маленький обезьянка, что ли?)» И вот уже идет на татарина, дергая прямую свою ногу, замахивая ею как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»
Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Легко нес к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дергался, вырывался. Но кинутый – щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса – обзывает. Меня. Я – виноват? Я – виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.
На привычном месте, под тентом на палках – закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но – стихло опять всё. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идет мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а…» Дескать, пароход пошел. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты?, публика кетты?, в фойе – тансы…» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кондыбалил к лошади. Уехал. На этот раз все обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега… вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей как из бани по-черному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперед стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Еще выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат… Сошел со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть – он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку – с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».
Сашка падал, катался по траве. Налетал на палки шатра, чуть не сбивая их.
17
…Саксофон пел и пел бесконечно. Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок, наполненный красной светящейся музыкой. Лежащий Новоселов то плакал, то улыбался блаженно… «Ты будешь ходить в Институт марксизма-ленинизма?! Ты будешь?! Ты будешь?!» Откуда-то сверху начало падать лицо Ректора Потебни Второго. С вытаращенными глазами реаниматора. «Ты будешь, мерзавец?! Ты будешь?!» – встряхивали Новоселова. Но он только крепче сжимал губы. «Ах ты, гад! Ты так, значит, с нами. Сейчас!» Потебня Второй начал жечь Новоселова. Вроде как калёным железом. Пятки. Новоселов заскулил от боли. Потом дернулся, резко проснулся… В тени лунного света, в углу, Тюков деликатно талаболил раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком… Новоселов откинулся на подушку. Но почему – Потебня? Да еще какой-то Второй? Его же фамилия – Вуколов? Да и парализован он? В больнице сейчас?.. Новоселов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому коридору, освещенному из окон луной… пошел Ректор Потебня Второй. Шел, понятно, после паралича, барражируя левой ногой, а парализованную руку к себе – прикладывая. Как ласту, как плавник. Так и прошел мимо Новоселова, барражируя и прикладывая. «Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!» – побежал за ним Новоселов. «Н-на! – прилетела ему ласта прямо в лицо. – Н-на еще раз! Н-на!..» Да что же это такое?!
Новоселов сел. Душа трепыхалась в рентгенозном свете полнолунья в комнате…
…Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.
Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе – и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал рукой. Однако Учитель как будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с черными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми саженками.