Оценить:
 Рейтинг: 0

Река

Год написания книги
2020
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
5 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

С окончанием навигации, за декабрь перебрав с Сашкой всю машину, Колыванов уехал в деревню, к своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так, пути: или всю зиму не работать, но получать за сохранение кадров половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (околка «Бири», круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут немного платить, вон же Колыванов!) и налечь в вечерней. На учебу. Но Сашка понимал, что останется тогда при «Бири» только Макаров (уж он-то не бросит судно!), останется, в общем-то, старик, один на тяжелой работе – как тут уходить? «Да ему делать дома нечего, твоему Макарову! – горячилась Антонина. – У него дома старуха жена, детей нет. Чего ему на реке не сидеть? Река ему дом родной! Пеньку старому. С усами. Но тебе-то, тебе-то!» Нет, мама. Нельзя так. «Олух царя небесного. И больше ничего. Олух! Он жизнь прожил! А ты?» Сын виновато улыбался. Как неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с голубями. «Вон же Колыванов – уехал? А?» – хваталась за последнюю соломину мать. У Колыванова причина есть. Серьезная. Сын у него больной. «А у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!»…

…В первую же околку Сашка понял, что Макарову не осилить такую работу: помахав пешней пять-десять минут, пожилой шкипер начинал задыхаться, бил уже лед слабо, тюкал, можно сказать, словно только чтобы опереться на пешню. Опереться, чтобы не упасть. Промахивался по льду – и тогда рука с привязанной к ней пешней улетала к самой воды. Часто хватался за проволочный сачок, чтобы вычерпать лед, которого в борозде почти и не было… Уходя от Макарова своей бороздой в противоположную сторону, за нос баржи, Сашка начинал сдерживать себя, незаметно оглядывался… Нужно было что-то делать со стариком. Как-то остановить его пешню. Пока не упал он с ней совсем… На перекуре хитро предложил новшество, рацпредложение, можно сказать: он, Сашка, бьет, дядя Толя за ним – вычерпывает! А? Дядя Толя? Быстрее же пойдет! Макаров сразу понял хитрый ход матроса, но с достоинством отступил, согласился.

Работа и в самом деле была тяжелой. Нужно было втягиваться в нее, привыкать. Хотя и был уже навык, пешня иногда и у Сашки не попадала в первый или во второй свой удар. Срывалась с пробива. И тогда словно кто-то невидимый сильно дергал его руку петлей пешни вниз, к самой воде. Будто в назидание: целься лучше, работник! Сашка вытягивал из воды пешню, брался за черен ухватистей, бил точнее. Сзади Макаров торопливо шебаршился в битом льду проволочным подсачиком. Суетливо подымал битый лед, как какую-то сверкающую лотерею, и рассыпал ее широко у края щели. Сашка старался щель брать шире, чтобы Макарову было удобней, легче черпать, но тот сразу кричал: заужай! И продолжал железную сетку совать боком. И с трудом выковыривать ею на лёд шуршащие эти свои лотереи. И ничего, главное, не выигрывал в них. Кроме крутой одышки, когда глаза лезут на лоб, кроме колотящегося сердца и фиолетовых кругов перед глазами. Тяжело ему было и с черпаком… «Дядя Толя, отдохните! Я вычерпаю!» – «Бей! Не останавливайся! – хрипел речной волк, корячась с черпаком. – До темна надо… закончить!» Тогда Сашка начинал крушить лед страшно. С неимоверной скоростью. Не проходило и пяти минут, как щель за ним становилась напролазной, забитой колотым льдом настолько, что Макаров мотался, дергал подсачик, ходил с ним кругами, не мог его просто выдернуть из щели. По-стариковски мягко, как колобок, кувыркался на бок, на лед. «Ну… и здоров ты… парень!» Разинутый рот его дышал как тракторная лихоманка. На трубке у трактора. «Ладно… перекур». Сашка быстро выкидывал все из щели, тоже валился на лед, доставал папиросы. «Не простынешь? – смотрел на его брюки шкипер. – Я-то – в ватных…» – «Ничего». Мороз забраживал над ними размыто-коричневый. Как башкирский катык. Солнца было насыпано вверху вроде сахарной пудры.

Закончили урок около пяти вечера, когда уже смеркалось. Солнце шарилось на дымящем краю земли, как собака, влезающая в конуру.

Сашка быстро колол специальные, коротко напиленные чурбачки. Колол возле баржи, прямо на льду, потому что Макаров не разрешал тревожить железо (железное тулово) «Бири». Покидав полешки на брезент (все было отлажено), будто цыган с громадным наворованным мешком бежал на баржу, в кубрик, где Макаров, пав на коленки, с лицом как чугунное литье, словно надувал огня в компактную печурку. Чугунная печурка была заводской, хитроумной – с системой колодцев и обогревателей, с безопасно выведенной, обвернутой асбестом трубой. Минут через пять становилось тепло, а через десять – жарко. Макаров топтался, не уходил домой. Тянул возле печурки время. Косился на Сашку. Сашка великодушно разрешал ему. Ну, остаться ночевать. Чего идти сейчас потемну, в мороз, усталым, тем более, завтра с утра опять сюда, на дежурство. Оставайтесь! А тете Тале можно ведь завтра сказать. Что и как. Производственная необходимость. Это же понятно. Макаров ужасно радовался, что оставлен, что не нужно домой. Быстро ставили на печурку ужин: чай и неизменную картошку в кастрюльке. «Ты, Сашка, это… можешь читать ночью… Мне не мешает… А керосин… чего его жалеть – копейки…»

Сидя на своей шконке, Макаров почему-то с грустью смотрел на висящий проволочный мешок «летучей мыши». Так поглядывают, наверное, в зеркало на свой вздувшийся, тлеющий флюс. Который иногда случается.

Приходил Колёска (правильно – Колёско). Новый вроде бы шкипер «Сима», временно поставленный вместо Ценёва. Уехавшего гужевать на всю зиму в Уфу… Сразу же рассказывал анекдот. Макаров и Сашка не смеялись. Тогда просил дровишек. До завтра. А, дядя Толя? Мне обещали привезти? «Дай», – коротко бросал Макаров Сашке. Спустя какое-то время начинал прилетать с «Сима» грохот от ударов по железу. Слушали его молча. Макаров – вздрагивал. Прямо-таки дергался, точно это на его спине кололи дрова.

После того, как все стихло, разделся до исподнего, лег поверх одеяла. Вытянул ноги. Глядел в потолок кубрика, о чем-то думал. Минут через пять начал потихонечку словно бы закладывать в себя храп. Небольшими порциями. А через десять минут – уже просто громоздил его во всё помещение. Читать было невозможно. Зудел, казалось, даже стакан на блюдце. Сашка смотрел на пожилого кубастого мужичка. Лежащий на спине, в нижнем сером белье в обтяжку, он походил сейчас на заморённого кабанчика с похудевшим жестким пузцом и короткими, такими же жесткими ножками… Летом был круглее. Гораздо. И вроде так не храпел. От неимоверно тяжелой теперешней работы, наверное, всё. Бедняга. Сашка накидывал на плечи телогрейку, выходил на палубу покурить. Звезд не было видно. Как из подушек перо, с неба тёк снег. Лениво колобродил возле сутулого одинокого фонаря на пристани. Точно возмущенные, чумовые ракеты, из ресторана «Речник» вылетали под этот фонарь пьяные. Ворочались, ползали будто мишутки, обсыпанные манкой…

Возвращался в кубрик. Шкипер вроде подустал, заметно израсходовал снаряды в канонаде. Храп выпускал теперь лишь изредка, вроде как одиночными шрапнелями. Сашка снова принимался читать. Роман назывался «Преступление и наказание». Нужно было для школы. Автор представлялся Сашке каким-то болезненно въедливым скарабеем. Всё время вертящимся на одном месте. Скарабеем словно бы в белой горячке… Книжка выпадала из рук. Сашка засыпал.

Глубокой ночью еще выходил. По нужде. Снег перестал идти. От мороза ночь была как новогодняя елка в золоченых орехах… Однако утром мороз завернул еще сильнее. Сметали с палубы метлами рассыпчатый снег. Возле выселской горы – в небе подвесилась и дымилась опустошенная, резко белая, прозревающая звонница. Вроде как заменяя собой солнце… По дороге чесал мальчишка. Валенками пинал вперед себя конские катухи. Катухи разлетались веером. Вся заиндевевшая, в пару, бахромчатая, как индеец, бежала вдоль берега лошаденка с кошёвкой. Пронесла мимо двух седоков плечо к плечу, как будто просто две тугие спины нагольных полушубков, скатывая их то на одну сторону горбатой дороги, то на другую. Несла их дальше и дальше, всё так же скатывая на? стороны. Сашка, притопывая сапогами, смотрел, забыв мести… Макаров косился. На эту его невольную пляску. «Ты вот что, Сашка… Когда зайдешь ко мне, пусть тетя Таля достанет из кладовки пимы… Должны подойти тебе… Возьмешь, в общем». Сашка отказывался. Однако когда отправился домой – по дороге у реки уже бежал. Будто столбы бил. А ноги все равно прихватывало. Сапоги были ко всему еще и малы. На один только тонкий носок. Следя за матросом, Макаров отогревал усы в пригоршне нежнейше. Как жменьку.

Валенки (громадные пимы) Сашка получил от тети Тали Макаровой вечером. А когда вышел с ними из маленького переулка, где прятался домишко Макаровых – остановился пораженный… Зимнее кленовое необлетевшее дерево на углу походило на просыхающий бредень, который навесили на луну…

14

…Будка бакенщика Окулова стояла в те времена на высоком левом берегу, рядом со Стрижевским створом, в километре от города. Прокопченная от ветров, солнца и дождей до черноты, видна была издалека. Такой же, как жженый, неподалеку припрятался сарайчик с покатой крышей. Где находилось всё обстановки для судоходной фарватера. То есть были там габаритные знаки, буи, вехи, створы, керосиновые фонари. Деревянные пирамиды, куда и крепились эти фонари. Железная бочка, все время пополняемая керосином. На воде покачивались две лодки. Одна обыкновенная, небольшая плоскодонка. Другая широкая, громоздкая. С площадкой на носу под фонари. Рабочая. На ней-то бакенщик Окулов и выгребал каждый день в реку: вечером зажечь шесть бакенов, утром на свету их же загасить. Однако и днями был постоянно в работе. С каким-то подвижным, болтливым, как свечка, лицом – все время вязал сети. Продавал их потом городским браконьерам. Располагался под солнцем прямо на берегу, на обрыве, приглядывая за рекой. Ноготь большого пальца у него был изуродован: очень толсто, черно ороговел. Изогнутый палец от этого смахивал на хорошо обкуренную трубку с коротким мундштуком. Однако деревянную вязальную иглу рука удерживала цепко, летала споро. Сеть (сначала сетка) рождалась у ног Окулова прямо у зрителей на глазах. Расширялась, удлинялась, расползалась по земле во все стороны. Окулов сбрасывал и сбрасывал с планки новую, навязанную ячею. Л-лихо, шептал маленький Колька брату Сашке, такому же опупелому от увиденного этого чуда. Однако Окулов внезапно прерывал работу. Задумывался. Ветер ломал сивый хохолок волос, бегущая прозрачная река роднилась с большим глазом Окулова. Ребята застывали, еще более раскрыв рты: река и глаз, и вместе они!.. Окулов спохватывался – и палец-чубук начинал летать еще проворней, еще шустрее. «Огольцы! Дело есть!» Сашка и Колька подбегали. Дело оказалось необычным, но и простым: нужно было сбегать продать в городе рыбу. Килограммов пять. Сорожка, подлещики. Как? Сможете? Рванули с корзиной и безменом так, что ветер в ушах засвистел. На выручку, как Окулов просил, купили хлеба, консервов (леща в томатном соусе, надо же! свежие лещи надоели!), папирос, и еще осталось. Три рубля. И еще девятнадцать копеек. Все отдали. Честно. Окулов после этого пацанят зауважал. Нередко теперь давал рыбы. Для дома, так сказать, для семьи. Стал брать с собой к бакенам. Или, как он говорил, к баканам. Погасить их утром или, наоборот – зажечь вечером. Заправляли керосином фонари. Некоторые меняли. На берегу, уже как помощники постоянные, не стесняясь, солидно усаживались с ним за всегда выскобленный чистый стол. Прямо на воле хлебали уху. Так же, как он, небрежно, отмахивались от комаров. Внизу, у воды, песком драили алюминиевые миски. Окулов сидел, поглядывал с обрыва, курил. Как баба после бани, сидело в реке, остывало солнце…

Всё кончилось неожиданно и странно. Тем же летом…

Катер прибыл к Стрижевскому створу сверху, из Уфы, от Бельского речного пароходства. Почему-то туполобый толкач. Большой. Вся палуба была уставлена новыми бакенами. И среди них, как среди детсада мертвецки-белых каких-то ублюдков (узкоплечих, с маленьким головенками) ходил совсем молодой парень в очках. Но в костюме и шляпе. При галстуке. Представитель завода-изготовителя, как потом выяснилось. Инженер. Искоса поглядывал на берег, на Окулова. Окулов сперва не понял. Доверчиво кормил представителя ухой. Уже на берегу. Одного. (Никто из команды не поплыл почему-то с Окуловым на берег. В его лодке. Хотя Окулов звал…) Представитель к концу обеда да еще после ста грамм – расхрабрился. И даже смеялся: «В сторожа пойдешь, папашка! Керосин твой, фитили твои – теперь побоку! На свалку! Теперь батареи! Всё автоматически! Технический прогресс, папашка! Не остановишь! Ха-ха-ха!» Стекла его очков трепали солнце… Окулов (папашка) гнался за ним по берегу. Гнался с веслом. (С воды ничего не мог поделать толкач – ревел как бык с цепью в ноздре.) Загнал в реку, и представитель плыл, улепётывал, рвал к толкачу, утеряв где-то свою шляпу…

Однако ничего от этого не могло уже измениться. На другой день новые бакены нагло запокачивались по всему фарватеру.

С помощью Сашки и Кольки, взятых грести, Окулов плавал и толкал ублюдков кормовиком. В их мелкие стеклянные головенки. То ли разбить хотел, то ли чтоб зажглись. Бакены раскачивались, страшно болтались в воде, однако молчали. Стервы, тихо сказал Окулов. Стервы. Махнул рукой, чтобы ребята гребли к берегу. Ничего больше не делал. (Да и не надо стало. Свободен!) Сидел целыми днями на берегу. До самого вечера. Родня глаз свой с темной несущейся внизу водой. Как на лесках рыбаков, летали вокруг него стрижи… Сашка и Колька передвигались точно тени. Не знали, как Окулову помочь. Приходила его сестра. Моложавенькая. С личиком, как светелка. «Всё сидишь, несчастный?» Робко начинала духариться: «Ну-ка, нечего тут… Слышишь?.. Пошли давай… Домой… Клавка ждет (жена? дочь?)…» Окулов не отвечал. Солнце висело на западе вкупе с облаками, как дырявый монетный двор…

…С конца февраля начали намораживать на мысу перед затончиком ледяную гору. Чтобы с началом ледохода в апреле защитить ею «Бирь» и «Сим». Из мастерских пригнали мотопомпу на колесном ходу с дипломированным мотористом Чагиным. Двух коновозчиков с лошадьми, санями и большими коробами-ящиками под битый лед. По требованию Макарова нагнали еще людей – из СМУ всех сачков, с Кирпичного завода сначала мужчин, а потом так называемых выставщиц кирпича, женщин, по две, по три штуки на день. (На заводике ремонтировали печи, выставщицы были не у дел – на средней.) Плотники сколотили на берегу будку для обогрева. Был временно подведен к будке даже телефон. К телефону в будку всунули Муллаянова. Сторожа. Инвалида.

Лед для горы выкалывали пешнями прямо перед баржами, чтобы потом по освободившейся воде подтянуть их к самому берегу, вплотную, сокрыть от ледохода – и образовавшимся затончиком, и будущей, намораживаемой горой. Возчики вывозили битый лед наверх, где с длиннейшим брандспойтом, весь в оледенелом брезенте бегал Макаров. Опрокидывали, освобождали короба, и Макаров сразу хлестал битый лед водой, морозил. Со временем с мыса в реку выполз огромный нарост (собственно, гора), напоминая какое-то кудрявое сталагмитовое безобразие. Нечто вроде гигантского свисшего руна. Хватит, наверное, уже прибавлять. А? Дядя Толя? – спрашивал Сашка. Однако скульптор в брезенте и с брандспойтом в руках все подгонял работников, все громоздил и громоздил все эти кудрявости и надолбы, а Сашке кричал, что весь этот баран изо льда уже в апреле, еще до ледохода обтает наполовину. Станет тощим. Понял? Так что – жми! Да варежку не разевай!

Хотя люди на берегу вначале менялись часто – многие работали всего день-два, чтобы затем навсегда исчезнуть – через месяц всё-таки сколотились две бригады, более или менее постоянные. Одни выбивали лед возле «Сима», где командовал Колёска, другие закрепились вокруг Сашки, у «Бири». И недремлющим оком торчал надо всеми на горе Макаров с брандспойтом. Когда случалась задержка, излишнее, муравьиное какое-то копошение возле коробов, – сверху сразу же прилетал зычный голос, перекрывая треск мотопомпы: «В чем дело? Мать-перемать и так далее!» Муравьишки готовы были сами прыгать со льдом в короба, торопливо накидывая его. И две лошади тащили короба наверх одновременно, сразу от двух барж – и вот уж тут начиналась работа для Макарова! И бегает, и прыгает Макаров! И, кажется, всюду хлещут гейзеры! и всюду пар! и вся гора мгновенно окутывается туманом! как Сахалин!.. «Дядя Толя! Дядя Толя! Хватит! Остановитесь!» – выкрикивали две выставщицы с кирзавода – Обоянкова и Семиколенова. Задыхаясь, не вмещая воздух в грудь, бросали черпать лед за Сашкой, и, прежде чем упасть снопами – как говорится, в небо чепчики бросали. А точнее – свои брезентовые рукавицы. Муллаянов-сторож ходил взад-вперед, округляя глаза. На высоком берегу с будкой – как на дубе том. С офигенелыми глазами – как тот кот ученый. Правда – хромой. Приволакивающий ногу. Защим тут женщины? И сэлых две? На берегу? Защим? Его чуть не сшибал конем другой хромой – Аверин. Коновозчик, по прозвищу Ходун. Летящий вниз на перевернутом пустом коробе. С прямой, подпрыгивающей на ящике ногой, будто с нацеливаемой, подпрыгивающей мортирой. «Прочь с дороги, липовый татарин! Прочь!» Пощему липовый? пощему? – вопрошал непосредственно у будки отскочивший Муллаянов. Я же настоящий! настоящий! Маленький татарин все округлял глаза: какой нехороший человек – Ходун! Какой нехороший! Вот да-а…

Заходил в будку. Проверить связь. Телефонную. Несмотря на мороз, оставлял дверь всегда раскрытой. (Чтобы было всем слышно.) Из будки доносилось: «Эле?! Эле?! Это сентралка? это каталашка? Так! На телефон висит ипташ Муллаянов. Да, товарищ Муллаянов докладывает. На вверенном мне ущастке нищщего не происходит. Нищщего. Проявлял все время бдительнаст. Да, бдительнаст. Товарищ-ипташ Муллаянов докладывал. Он кладет трубка. Он дает отбой: эле, эле! отбой! законщщил!» Чуть погодя вновь снимал трубку. Чтобы снова доложить.

Зло настегивая, не жалея натужно вылезающую из себя лошадь, Аверин-Ходун стоял на санях сбоку, увозил по снегу прямую негнущуюся ногу, на этот раз просто как неодушевленный предмет. Как протэссс. (Сравнение Муллаянова.) Видел важно говорящего татарина. В будку сразу злобно залетало: «У, паразит проклятый!» Слова паскудные эти… заставляли Муллаянова разом замереть с отстраненной трубкой. Точно с погремушкой. Которую он, боясь заплакать, осторожно заглушал на аппарате…

«Ну, чего залубенел, бабай?» – влезали в будку Обоянкова и Семиколенова. Черпали из ведра ковшом ледяную воду. По очереди пили. Не слышавшие предыдущего, поглядывали на убитого татарина, не очень-то вникая в его состояние. Назад, ко льду, к черпакам – не торопились.

Обе они появились на берегу с полмесяца всего. Вычерпывали лед вдвоем за Сашкой. Старались. Платили им по средней. Что зарабатывали на кирзаводе своем. Как выставщицы. Сунули вот к Макарову. Макаров отбрыкивался от всяких выставщиц (не надо! на кой они! обуза!), ругался, воевал с начальством. Однако к этим двум вроде бы привык. Признал. Было им лет по тридцать, тридцать пять. Сашка не знал, как называть их: тетями? Тетей Галей и тетей Люсей? Или просто: Галей, Люсей? Умудрялся не называть никак. Да и женщины больше молчали, еле успевая за ним выгребать лед. «Ты бы полегче, парень. Куда гонишь?» – говорила иногда Семиколенова, запыхавшись. Даже стукала по льду черпаком. Как борец лапой. Когда тому по-настоящему загнут салазки. Была она приземиста, но широка. С очень широкими, обтянутыми трико бедрами. Такими широкими, наверное, бывают только скулы. Вторая была бойкой, смелой. Обоянкова. Люська. Когда в обед в будке снимала телогрейку, пушистую мужскую шапку, то в шоферском ладном комбинезончике и сапожках походила на бойкого подростка. На темя подростку словно линули сверху желтеньким. И получилась на голове прическа – барышня-хулиган. Сашку она вроде бы не замечала. Так, слово-два. Да и то – по работе, по делу. Зато Колёску с анекдотами – своим хохотом поощряла. Впрочем, как и Семиколенова. Которая в смехе трубила, поддерживая Колёску, мощной второй. Каждый вечер они отбывали домой, в район кирзавода – сидя на санях Аверина-Ходуна, на перевернутом ящике. Когда Ходун настегивал и сани летели, подпрыгивая на ухабах – они начинали поворачиваться во все стороны. С самочувствием девчонок в шикарной «Волге», которая летит, летит, а они вертят головами из окон, сидя на заднем сиденье…

В обед все набивались в будку. Человек по десять, по двенадцать. Муллаянов выставлял на стол огромную алюминиевую кастрюлю с горячей картошкой в мундире. И, конечно, большой, литра на четыре, чайник со свеже и крепко заваренным чаем. Перекидывая с руки на руку картофелины, колупали, чистили их ногтями. Каждый двигал к центру стола свой бумажный сверток или целлофановый мешочек с едой. Чтобы был общий котел, чтобы все попробовали, всем досталось. Один Ходун залезал в угол и ел отдельно от всех. Демонстративно. Сунув там свою прямую ногу в лопаты. Лицо в постоянной жесткой щетинке до глаз пережевывалось, как ёж. Как злая шкурка ежа. Ни на кого не глядел. Обижен был, походило, на весь свет. Терпеть не мог Муллаянова. Почему-то именно Муллаянова. Прямо-таки ненавидел. (Что хромой, что ли, тоже? Что меньше хромой, чем он?) Когда бывал с ним наедине – норовил задеть, толкнуть в будке. У, липовый! Паразит! (Пощему паразит? Пощему паразит? Защим оскорбляешь?!) Раз, пьяный, гонял вокруг печки. (Один хромой – другого.) Несчастный татарин выскочил из будки наружу, поскакал к Макарову. Обижает! Анатолий! За щьто?! На другой день Макаров предупредил Ходуна. Трезвого. При всех: «Смотри, герой. Еще раз заденешь Муллаяна – вторую ногу распрямим. На ходулях ходить будешь». Смотрел на ежовую щетинку-злобку Ходуна, в которой, казалось, зудел, застревал ветер. Которая от злобы, казалось, позванивала. «И вообще, пьяный – здесь не появляйся. Обойдемся. Другого пришлют».

Все это говорилось возле будки. Вроде на ходу. Всем нужно было к лопатам, пешням, черпакам. К работе, словом. Однако почему-то не расходились. Ходун сразу спрятался за лошадь. Задергал там чего-то у нее, заматерился. Все стояли вокруг поникшего Муллаяна. Не знали, что сказать. Колёска – тут как тут! – сразу предложил анекдот. А? Бабай? Татарский? И уже рассказывал: «Татарин едет в зэковском вагоне. Говорит: «Коммунарым хорошо. Коммунизым плохо!» Ах ты, гад! Ему срок добавили. «За щьто?! Где справедливаст?» – «А ты чего говорил? А?! Коммунарам хорошо, а коммунизм – плохо?!» – «Правильно, правильно! Говорил! Комму нарым хорошо! Комму низым – плохо! А? Где, где правда?!» Хахахахахахаха!

Муллаянов виновато улыбался. Будто ему сунули в затылок. Колёска все хохотал. Торжествующе. Хлопал Муллаянова по плечу. Все молчали.

Колёску этого Сашка впервые увидел в конторе СМУ. В коридоре. В начале зимы. Когда тот еще устраивался на работу. Направо и налево раздавал там папиросы. Таким же, как сам, бездельникам. Обстоятельным. Вдумчивым. Вечно ищущим по организациям молока и киселей. Профессионалам, можно сказать, по устройству на работу. В голом кожаном летчицком шлеме со свисшими ремешками – он походил на бездельничающую пулю. Ну и, понятно, был на нем серый реглан (тоже летчицкий), галифе и офицерские сапоги. Прежде чем прикурить, обстоятельные (лодыри-бездельники-лентяи) с уважением рассматривали беломорины у себя в руках, точно видели их в первый раз. Халява. Святое дело. Объясняли Димке, что и как. Ну, насчет работы тут. В этой, значит, организации. Чтоб устроиться, стало быть, в нее. А начальника кадров нету. В отпуску. Уже вторая неделя пошла. Ага – вторая. Точно. Мы сюда каждый день ходим. Ты что же, летчиком, что ли, был? Стрелком-радистом, зем?ли, стрелком-радистом, – раскуривал Колёска. На Дальнем Востоке летал. В экипаже. На бомбардировщике. На Дальнем Востоке? Ну, тогда тебе надо, стало быть, к Четвёркину. К прорабу. К нему. Ага. Да вон он! Колёска бросался. Загораживал путь начальнику. Тараторил ему. Четвёркин водил по сторонам смеющиеся глаза. Лентяям-лодырям-бездельникам подмигивал. А щеголю Военно-Воздушного флота предложил работёнку разнорабочего. Должность такая. А? Офицер (липовый)? Лопата, лом. Кувалда. Осилишь? Колёска несказанно удивился. Ну вы даете, тов. Четвёркин! А что? Специальности – нет. Где же мы найдем тут рацию для тебя? Чтоб радистом тебе быть? Да и стрелять у нас не надо. Пулеметов вроде бы не держим. А? Колёска отошел от начальника возмущенный. Походив по коридору, решил взять эту крепость с заднего хода, подкопом. Через трех, хорошо умягчённых на бухгалтерских стульях сорокалетних женщин, которых тут же вогнал дежурным анекдотом в краску. А затем – в освобождающий от всего смех. Благодарные, вскочившие, все трое в шестимесячных, бухгалтерши наперебой всё разъяснили душке-летчику, направили к кому надо. И через день Колёска этот оказался на берегу. Матросом «Сима». А так как Ценёва не было (гулял в Уфе), то до весны – и шкипером. Вот вам, товарищ Четвёркин! А то «разнорабочим»! Х-хы!

На работу ходил в реглане этом своем. В галифе и сапогах. (Купленных, кстати, у пропившегося офицера в военной гостинице в Чите.) Ходил так в любой мороз. И обливающий голову летчицкий шлем, конечно, был на нем. В рабочее переодевался уже на месте, в кубрике – ватные штаны, пимы с чунями (красными), нормальная шапка… А вечером опять подпрыгивает по дороге вдоль берега гордым поплавком. Опять во всем летчицком, в офицерском. Макаров первое время дико косился, словно не узнавал брандахлыста. Потом привык. («Где этот фраер?!» Сашка бежал к «Симу» искать. Колёска, пятясь, вытаптывался из-за «Сима». С голым задом и с приспущенными ватными штанами – как поплывшая квашня. «Ну, чего ему?..»)

15

К концу марта, днями, начало сильно припекать. Уже подтянули к берегу обе баржи. Весенний лед за ними стал другим. Желтоватым, пористым. По берегу, по буграм появились вытайки, обнажив погибшую прошлогоднюю траву. Побитые распластанные медведи снега валялись рядом. Хрустально-рассыпающиеся – нога в них проваливалась. Гору (ледяную) давно оставили, больше не наращивали. Готовили теперь площадку под капитальный причал, который СМУ вдруг вознамерилось построить для себя. Только для «Бири» и «Сима». Сверху, из города, начали прибывать самосвалы с гравием, с песком. Привозили кирпич, бетонные сваи, балки из железа. Все это сваливалось возле будки Муллаянова. Внизу бегали какие-то техники с геодезическими инструментами и палками. Размечали, планировали. Урчал, иногда вдруг взрёвывал, как на дыбы вставал бульдозер. Работами руководил уже не Макаров, другие люди, ледовая бригада доживала последние дни. С лопатами ходили, подравнивали за бульдозером. Иногда спускали по косогору балку. (Одну.) Перекуры становились чаще и чаще. Разморенный весенним припеком глаз вяло смотрел на улицу вдоль горы. На улицу Береговую… Вот прямо по луже уплывает мужик в розвальнях, будто в галифищах на пол-улицы. Лошадь зябко, боязливо втыкает мохнатые мокрые бабки в черную воду… Грузовик осторожно там же переваливается, гребет эту же лужу. На голый лед еле выполз, отдышаться не может. Натужно трещит скоростью. И дальше едет, побалтывается. Там же, возле лужи, двое хорошо опохмелившихся долго поднимаются на ноги. Бежит мимо женщина раздеткой: «Клавка! Верка! Стиральный в «Речном» дают! Скорей!» От удивления хорошо опохмелившиеся валятся в канавы. Женщина же всё торопится. Полнотелая. В одном ситцевом платьишке. Руки махаются возле живота по-женски. Как мешалки. «Верка! Клавка! Тетери!!»…

Эх, благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х! Перекуривающие сладостно потягивались. Кости их потрескивали. Что тебе связки изоляторов.

Неподалеку от будки, на сухом, под предобеденным уже солнышком Колёска травил анекдоты. Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колёску. Со всеми его анекдотами, байками. Поэтому, подойдя, он прилег от трепача подальше, повыше. Так получилось, что под самый лом. Достал папиросы, сдернул мичманку, открыв солнцу коротко стриженную голову. Дальше все произошло мгновенно. Лом подумал – и полетел вперед. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил – и тут же присел, скорчился от боли пригоршней. Обхватил голову. Сашка подбежал, упал на колени: «Дядя Толя! Дядя Толя! Больно, да? Больно?» Макаров все раскачивался, все кланялся, зажимая голову. И свалился вдруг на бок. Стал как мертвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая подушка, буханка – голову словно накачали изнутри насосом! «Вот это да-а», – дергался улыбочками, точно все еще досказывал всем анекдот Колёска.

Сашка бросился в будку, звонить. Муллаянов, судорожный, бестолковый – точно запутывался в проводах сразу нескольких телефонов. Эле! Эле! Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдернул у него трубку, скорей стал вызывать «скорую»…

Ждали машину, врача. Макаров уже сидел. Там же, возле валяющегося лома. Со вздутой головой. Как пузырик для Первомая. (Колёска сзади ходил на цыпочках, давил смех. Будто рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров раскачивался, норовил лечь. Ему было муторно, нехорошо. Глаза его от боли как-то сбило с места. Сашка бегал, еще звонил. Наконец приехали. Совали какую-то вонючую вату к носу. Дядя Толя мотал головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повел как пьяного. Осторожно помогал влезать в машину.

Следом полезла толстая медсестра. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю…

После обеда работал Сашка один. Без Макарова для всех наступил словно бы праздник. Болтались кто где. Сидели. Курили. Опять на сухой травке Колёска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость. Притом так, чтобы тот видел, что про него говорят. Бабенки хохотали. И давно бы все смотались с берега по домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда, на берег.

Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошел в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую его повезли. Так медсестра сказала. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всем тете Тале…

– Как там? На берегу?

– Нормально. Работают.

Макаров лежал третьим в палате. У стенки. Был туго забинтован по всей голове. От этого щеки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде засинелого мулине. Говорить ему было трудно. «Иди. Чего тут смотреть?» Смотреть и впрямь было нечего. Один больной, с тягами и противовесами, сильно загипсованный, лежал как рухнувший на землю самолет. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что? у него болело – было непонятно… «Иди. Тале только скажи… А то вечером будет ждать…»

Сашка поднялся. Неуверенно тронул шкипера за руку. Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже выдавали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе. Потом пошел, поднялся на «Бирь». Чтобы обойти все судно, проверить еще раз, если не закрыто что – закрыть. Появился на барже Колёска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно подловатыми.

– Слушай, Сашка! Кувыркаться пойдешь?

– Что?

– Ну кувыркаться?.. Вон Люська и Галька (Обоянкова и Семиколенова)… Люська тебя клеит. Сама сказала. Пойдешь? – Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова, уже переодетая, привалившись к будке, сучила ножками. Семиколенова, в юбке, могутно расставила ноги и проверяюще хохотала на весь берег. Будто певец. Ха! Ха! Ха! Как от облавы, удергивал куда-то свою ногу Муллаянов…

– Ну? Вон они!.. Макарова нет. Навестил его. Жене его сообщил. Чего еще тебе? Завтра суббота, отдыхаем. Ну? Да или нет?

– Так ты же женат! – посмотрел на него Сашка. – И ребенок есть…

Ну сказанул! Ну сказанул! Колёска заходил и захлопал себя по ляжкам. Ну сказанул! При чем тут это? (Под «этим» подразумевалась и жена, и дочка, и теща. И тесть. И верность, и любовь.) При чем?

Действительно – при чем?.. Сашка, казалось, уже забыл и о Колёске, и о бабёшках на берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепётывал по линии американо-мексиканской границы, скуля и оглядываясь. То на Мексику, то на Америку…

– Ну?..
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 >>
На страницу:
5 из 9