Однако страны «третьего мира» не поддались на уловки Запада и не дали себя обмануть: они видели, что победить голод, терзавший их народы многие века, ежегодно уносивший миллионы жизней, им помог не капитализм, а Ленин и простой советский рабочий Василий Зернов. Уже через год, когда был собран первый урожай нового сорта риса, принесший в каждый дом достаток и довольство, эти страны стали в огромном количестве закупать микроскопы и сверхсильные лупы. Спрос на них и сейчас так велик, что, наверное, пройдет не один год, прежде чем в каждом доме, в каждой семье, у каждого человека будет свой микроскоп. Но уже сегодня миллионы и миллионы сытых жителей Азии, Африки и Латинской Америки, прежде неграмотные, склонившись над микроскопом, читают Ленина по-русски. Они читают его статью, читают ее последнюю страницу, размноженную в миллиардах экземпляров, читают другие работы Маркса, Энгельса, Ленина, и марксизм без единого выстрела, без единой капли крови завоевывает их сердца.
В течение года новый сорт риса сделал Василия Зернова самым популярным человеком планеты. У нас в стране ему присвоили звание Героя Социалистического Труда, избрали почетным академиком ВАСХНИЛ (Егор Кузьмич и профессор Серегин также были избраны действительными членами ВАСХНИЛ). В Нанков почти ежедневно приезжали крупнейшие писатели и журналисты, и наши, и из-за рубежа, кино- и телесъемочные группы, любое издательство было готово за месяц издать книгу о его жизни, – но Василий оставался глух к собственной славе, по-прежнему работал на заводе (это, кстати, всем очень импонировало), по-прежнему пил и ни с кем, кроме меня, не хотел разговаривать. На Западе уже вышли многочисленные книги о нем, основанные по большей части на вымысле да на бесконечных интервью его жены Наташи, которая никогда не была ему близка и знала его, несмотря на пятнадцать лет брака, очень плохо. В конце концов, когда дальнейшая оттяжка с публикацией официальной биографии Василия Зернова стала невозможной, наверху после долгих сомнений и колебаний сочли себя вынужденными поручить ее мне. Я был переведен в Москву и назначен спецкором «Известий».
В «Известиях» я в итоге проработал десять лет, но, только уже уходя оттуда, на отдыхе, в санатории под Рузой, я наконец почувствовал себя маститым «известинцем» и всего за неделю, не отрываясь, написал еще один очерк, который потом вошел в мою книгу «Из записок корреспондента».
Важное задание
В августе 1946 года я наконец-то получил приказ о демобилизации. Неделю я, улаживая свои дела, как сумасшедший носился по Брно, где тогда находились штаб 7-й гвардейской танковой армии и редакция нашей газеты «Во славу Родины», а 2 сентября, пьяный и веселый, какими мы были во все дни этого лета, я был посажен вместе с моим однополчанином и одноклассником Костей Кострюковым в эшелон, идущий на восток, домой. 10 сентября наш поезд остановился у перрона Киевского вокзала.
В Москве была уже совсем другая жизнь, война здесь помнилась меньше, чем где бы то ни было. Две недели я старательно, как школьник, заново учился быть штатским, но уже в конце месяца блаженному безделью пришел конец: моя журналистская карьера, начавшаяся в корпусной газете в январе 1944 года (до этого я два года провоевал стрелком-радистом, трижды горел), сделала неожиданный поворот – мне предложили стать корреспондентом «Известий». Разумеется, в этом назначении не меньшую роль, чем мои таланты и анкетные данные, сыграла дружба отца еще со времен гражданской войны с замом главного редактора «Известий» Николаем Ивановичем Елистратовым, но это к делу не относится. Так я попал в «Известия», в отдел коммунистического воспитания, где проработал больше пятнадцати лет.
В первые три месяца работы в «Известиях» я опубликовал четыре статьи, которые прошли неплохо, но особой известности мне не принесли, а я, как всякий не лишенный честолюбия новичок, мечтал выдвинуться как можно скорее. За это время я несколько раз встречал на улице Кострюкова, и всегда он был пьян. От общих знакомых я слышал, что послевоенная жизнь его не сложилась. Восстанавливаться в пединституте, где учился до фронта, он не стал и пошел преподавать математику в ФЗУ. Вскоре после возвращения он женился на Лидии, нашей однокласснице, в которую была влюблена вся школа. Лидия была необычайно хороша, и я до сих пор не понимаю, что она нашла в Косте; кажется, всеобщий послевоенный бабий психоз остаться без мужика захватил и ее.
Так или иначе, через полгода Лидия сообразила, что Кострюков ей не пара. У них пошли ссоры, свары, как-то он ее побил. Потом Лидия начала исчезать из дома, Кострюков запил, а она вскоре и вовсе пропала. Обнаружилась Лидия только под Новый год, в связи с разводными делами. Жила она теперь через две улицы от Кострюкова с каким-то лейтенантом МГБ, за которого и собиралась замуж. Дважды Кострюков, как всегда пьяный, подкарауливал ее у подъезда и пытался силой затащить к себе, оба раза она с трудом отбилась. Наконец ей это надоело. Как-то днем она сама пришла к нему домой (Кострюков уже месяц как был выгнан за пьянство из своего ФЗУ) и спокойно сказала, что, если он от них не отстанет, лейтенант, которому она всё про него рассказала, арестует его.
Знала Лидия про него многое, и Кострюков испугался. Сразу же после свадьбы он рассказал ей, что человек, фамилию которого он носит, вовсе не его отец, а дядя, брат его матери. Его настоящий отец – кулак. В тридцать первом году, когда их область попала в район сплошной коллективизации, они все были выселены. Везли их в Сибирь. На маленькой станции недалеко от Кургана отец его, до этого всё время говоривший, что везде жить можно, а в Сибири тем более какой-нибудь уголок они себе всегда сыщут, – так вот, на той станции отец вдруг отвел его в сторону, дал буханку хлеба и велел бежать в Тулу искать материного брата дядю Колю, работавшего там на оружейном заводе. В том же, тридцать первом году дяде Коле удалось как-то за взятку записать его своим сыном, а через год они переехали в Москву. Только перед самым фронтом, на проводах, дядя Коля сказал ему, что еще в тридцать пятом все родные его погибли.
Сказал он Лидии и о том, что в начале августа сорок первого года попали они под Смоленском в окружение – он и еще два солдата, из того же взвода. К своим они пробирались больше трех месяцев, шли только по ночам, в деревни не заходили – боялись. Обмундирование они выменяли на гражданскую одежду вскоре после того, как отбились от своих и поняли, что находятся у немцев в глубоком тылу, однако оружие и документы сохранили. Это да то, что вышли они из окружения вместе, втроем, их и спасло, когда зимой сорок первого года во Владимире допрашивал их капитан СМЕРШа, всё пытаясь добиться, что они немецкие шпионы. Как же ему было поверить им, когда из всего полка они только втроем и уцелели? Но они и на отдельных допросах, и на очных ставках показывали одно и то же, и капитан в конце концов отпустил их, только разбросал по разным частям.
Всё, что говорили они следователю, было правдой, не узнал он только, что, как загнали они свою форму, договорились и в немцев не стрелять (у них у троих и двух десятков патронов не осталось), будто и в самом деле война теперь для них кончилась, и что трижды, когда напарывались на немцев – все три раза ночью, это их и спасло, – выбрасывали на всякий случай и оружие, и документы, и только потом – один раз им пришлось ждать ухода немцев целую неделю – возвращались, находили свое и снова шли на восток.
Еще в сорок втором году, когда их распределяли по разным частям, они дали друг другу слово через два месяца после конца войны или после демобилизации списаться и встретиться в Москве у Кости – если, конечно, уцелеют; и так всё совпало, что и живы они все остались, и письмо их к Косте пришло на следующий день после его свадьбы. Они уже больше года как демобилизовались, но писать ему первые стеснялись, ждали его письма. Через месяц они приехали в Москву. Все уже были женаты. Прогостили у Кострюкова они почти неделю и накануне отъезда, поздней ночью, когда жёны уже спали, признались друг другу, что нарушили клятву никогда и никому не рассказывать, что было с ними в окружении, и долго смеялись, что весь фронт, все допросы прошли – никто из них ни пьяный ни трезвый ни одним словом не обмолвился, а жёны их в одну ночь раскололи. Кострюков тогда первый и пошутил:
«Вот кого в органы брать – ни одного бы дела нераскрытого не осталось».
А они поддержали – и про органы, и про постель, и про то, кто на этих допросах кого е… будет.
Три недели после разговора с Лидией Кострюков держался. Снова устроился на работу, теперь в соседнюю школу, почти не пил. Но в первую же получку его как прорвало. Начали они с товарищем в «Казбеке», потом перебрались в рюмочную, на бульвар, там он потерял его и дальше, кажется, пил в подъезде вместе с каким-то демобилизованным. Кострюков смутно помнил, что подъезд этот чуть ли не тот, где жила теперь Лидия.
Допив бутылку, демобилизованный пропал, а Кострюков поднялся на третий этаж и позвонил в квартиру Лидии. Она подошла к двери, он слышал шаги, но открывать сразу не стала – ждала чего-то. Кострюков тоже ждал. А потом вдруг тихо запел: «Лидочка, Лидочка, Лидочка-Лидуся, убежала Лидочка от своей бабуси…»
Лидия до замужества жила с бабкой, и Кострюков всякий раз, заходя за ней, пел ей эту песню. Почему-то он был уверен, что это и есть пароль, и теперь она откроет дверь, и всё у них пойдет по-старому. За дверью кто-то негромко, но так, что ему было слышно, сказал: «Подлец».
И тогда, остервенясь, он стал бить ногой в дверь, а потом, видя, что она не поддается, с разбегу всем телом. Дверь стонала, дрожала, ему казалось, что это Лидия, и он снова и снова от другой двери с разгону врезался в нее и орал: «Суки! Б… эмгэбэшные! Пока мы по окопам гнили, вы тут наших баб е…!»
Кто и как доставил его домой, Кострюков не знал. Всю ночь он в муторных отрывистых снах понимал, что для него всё кончено, что он погиб. С похмелья звенящая от боли голова долго не давала ему проснуться, и только когда ощущение безнадежности и непоправимости всего, что случилось, прошло через боль, Кострюков открыл глаза и заплакал. Это было не его обычное похмельное раскаяние – сейчас впервые в жизни он понял смысл слов, которые с детства слышал десятки и сотни раз: наказание неотвратимо, только искреннее и чистосердечное признание может облегчить вину.
С трудом, руки и ноги плохо его слушались, он встал с кровати и, подсев к столу, взял верхнюю из стопки тетрадку с контрольными его учеников. Сначала он хотел выдрать исписанные листы, но потом не стал и, просто перевернув, начал писать с последней страницы. «В Министерство государственной безопасности от гражданина Кострюкова Константина Николаевича…» Дальше он оставил пустое место, потому что не знал, как назвать то, что пишет, и лишь потом вписал: «Признание».
«25 февраля 1947 года я, гражданин Кострюков К.Н., проживающий по адресу: ул. Забелина, д. 7, кв. 11, в пьяном виде устроил дебош на лестничной площадке третьего этажа дома № 13 по ул. Пряхина, перед квартирой № 17, где сейчас проживает бывшая жена Кострюкова К.Н. Лидия Кострюкова, вышедшая замуж за лейтенанта войск МГБ. Дебош сопровождался антисоветскими высказываниями: “Суки, б… эмгэбэшные, пока мы по окопам гнили, вы тут наших баб е…”».
Кончилась первая страница, Кострюков поглядел с отвращением на написанные им грязные, ломаные буквы, на размытые слезами слова, перевернул ее и понял: следователю будет, безусловно, важно знать, что? это было – случайное высказывание или намеренная антисоветская агитация. Начиная писать свое признание, Кострюков был уверен, что он имел в виду только нынешнего мужа Лидии, – но почему тогда он не назвал его по имени (Сергей) или по фамилии (Пастухов), почему кричал во множественном числе: «Ах вы б…»? Он даже не знал, был ли этот лейтенант на фронте, – может, и был. Кострюков снова открыл первую страницу и, зачеркнув всё, что касалось дебоша, стал вверху писать: «Кострюков К.Н… вел на лестничной площадке третьего этажа дома № 13 по улице Пряхина антисоветскую агитацию и пропаганду, сопровождаемую пьяным дебошем». С удовольствием он увидел, что рука почти не дрожит, буквы выходят ровные и твердые, да и голова постепенно начала отпускать. Теперь всё было правильно. Кострюков хотел уже выдрать лист из тетрадки, когда понял, что работа его далеко не закончена.
Чтобы узнать преступника и правильно оценить меру его вины, следователю надо выяснить, занимался ли он антисоветской агитацией с заранее обдуманными намерениями или это решение созрело у него только на площадке третьего этажа, перед квартирой нового мужа Лидии. Сначала Кострюков думал, что оно появилось у него только там, уже после того, как он понял, что Лидия не откроет ему. До этого он обмывал первую получку с приятелем в «Казбеке», потом в рюмочной, и даже не собирался идти к Лидии. Но ведь кратчайший путь от школы до дома Лидии вел как раз мимо «Казбека» и мимо рюмочной. Не было ли это попыткой скрыть ото всех и даже, возможно, от себя истинное свое намерение? А водка и в «Казбеке», и в рюмочной, и та последняя бутылка, выпитая им уже в подъезде Лидии, нужна была лишь для того, чтобы перебороть страх.
Кострюков снова перевернул страницу и продолжал: «25 февраля я решил начать антисоветскую агитацию; чтобы направить следствие по ложному пути, я позвал приятеля в ресторан “Казбек”, а потом в рюмочную, объяснив свое предложение первой получкой. Водка была нужна мне, чтобы перебороть страх. Недалеко от дома Лидии я купил еще одну бутылку и пригласил демобилизованного солдата распить ее со мной. Я завел его в подъезд, где живет Лидия, говоря, что на улице пить не принято. Моя цель заключалась в том, чтобы затушевать истинный характер моих действий и загримировать антисоветскую агитацию и пропаганду под хулиганский поступок, вызванный ревностью».
Слова ложились одно к одному, голова совсем прошла, и теперь, оставленная болью, была как свод, гулкий, холодный и высокий. Всё было так четко и правильно изложено, что теперь ему казалось, что пишет не он, а сам следователь. Страх и вина, давящие его с тридцать первого года, с той маленькой уральской станции, на которой отец сказал ему: «Беги к дяде Коле» – и он послушался и побежал, страх, который не оставлял и на фронте, наконец-то отпустил его. Кострюков знал, что раскрыть само преступление – это только полдела; не менее важно найти его истоки, выяснить, почему он, родившийся уже в советское время, ходивший в ту же советскую школу, что и его сверстники, стал врагом своей Родины. Только найдя и обрубив корни преступлений, можно будет навсегда избавить от них общество.
«Антисоветская деятельность Кострюкова К.Н. была далеко не случайной. Еще на фронте Кострюков К.Н. фактически предал Родину, и только внешние, не зависящие от него обстоятельства не позволили ему нанести прямой ущерб нашей стране. В августе 1941 года под Смоленском часть, в которой проходил службу Кострюков, попала в окружение. Хотя бойцы Кострюков К.Н., Климов П.В. (ныне проживающий по адресу: Макеевка, ул. Челюскинцев, д. 7, кв. 12) и Строгов Г.И. (г. Курск, ул. Дзержинского, д. 4, кв. 22) не решились сразу перейти на сторону немецко-фашистских захватчиков, они при первой возможности обменяли свое обмундирование на гражданскую одежду и договорились, если натолкнутся на немцев, не стрелять – чего стрелять, когда война небось уже давно кончилась и немцы в Москве жируют. 7 декабря 1941 года Кострюков, Климов и Строгов вышли в расположение советских войск. В тот же день они были арестованы и допрашивались следователем СМЕРШа капитаном Зотовым. Дознание, однако, велось небрежно: Кострюкову, Климову и Строгову удалось скрыть факт своего предательства и добиться полной реабилитации. 22 сентября 1946 года во время посещения Климовым и Строговым Кострюкова выяснилось, что их жёны – Варвара Климова и Наталья Строгова – знали о предательском поведении своих мужей на фронте, но ничего не сообщили в компетентные органы, тем самым став соучастницами преступления».
Кострюков понимал, что его измена Родине была так же не случайна, как и его антисоветская деятельность.
«На самом деле Кострюков К.Н. не был сыном Кострюкова Николая Евграфовича, рабочего тульских оружейных заводов, и его жены Антонины Тихоновны, и рожден он был не в Туле, как записано в паспорте, а в деревне Ивановский Починок, находящейся в 108 километрах от Тулы. Настоящими родителями его были проживавший в этой деревне кулак Ступин Александр Тимофеевич, чью фамилию он и носил до одиннадцати лет, и родная сестра Николая Евграфовича Кострюкова Наталья Евграфовна.
В 1931 году, после того как Тульская область стала районом сплошной коллективизации, решением сельского схода семья Ступиных была объявлена подлежащей выселению. На станции Нечка на Урале Константину Ступину с помощью отца удалось бежать из эшелона. По совету отца он направился в Тулу к Николаю Евграфовичу Кострюкову, брату матери, который не только согласился его принять, но и с целью скрыть его происхождение сумел за взятку записать Константина Ступина своим родным сыном Константином Кострюковым. Боясь разоблачения, Николай Евграфович Кострюков немедленно после оформления документов переехал на жительство в Москву (ул. Житная, д. 3, кв. 5)».
Признание было кончено. Кострюков вырезал исписанные листы, запечатал конверт и, спустившись вниз, опустил его в почтовый ящик. Через три дня он был арестован.
В конце зимы 1947 года я был официально вызван к Николаю Ивановичу Елистратову (неофициально у него или у нас дома мы виделись довольно регулярно). Почему-то я понял, что этот вызов будет решающим в моей судьбе корреспондента «Известий». Я поднялся с нашего второго на четвертый этаж, прошел налево длинный широкий коридор, который кончался маленькой залой с фикусом, канцелярским столом и пишущей машинкой на нем – вотчиной секретаря Николая Ивановича Гизеллы Петровны. Меня уже ждали. Николай Иванович прощался с кем-то по телефону, он рукой указал мне на стул. Я сел. «Ну вот, – сказал он, кладя трубку, – теперь мы можем спокойно поговорить».
Минут пять он расспрашивал меня о последней статье, о доме, об отце, еще не вернувшемся из Ессентуков, а потом вдруг, без всякого перехода, сказал: «Сергей, помнится, месяца три или четыре назад вы жаловались, что с трудом привыкаете к штатской жизни. Ну, и как перековка?»
«Нормально», – улыбнулся я.
«Да, – продолжал Елистратов, – сейчас вся страна перестраивается к мирной жизни, становится на новые рельсы. А это не просто, для одного человека не просто, а тут вся страна, да еще какая огромная – шестая часть света. Сережа, я ведь тогда все ваши рассуждения о фронте запомнил. Вы говорили, что на войне всё было куда проще, понятнее, даже честнее. Были “мы” и были “они”, зло было слито, сконцентрировано в “них”, и каждый, от солдата до генерала, знал, кто его враг. Не слабее прежних и нынешние враги, только теперь, зная, что в открытую, стенка на стенку, с нами не справиться, они прячутся, маскируются под наших людей, и найти их, разоблачить куда как трудно – а надо. Большие беды принесут они стране, если мы не будем бдительны. Всё это, Сергей, вы и сами, конечно, понимаете, но я не зря начал издалека. Вот в чем дело. Для многих советских людей фашизм означал перерыв самой Советской власти. Десятки миллионов прожили два года, а то и больше в зоне оккупации, миллионы были угнаны на работу в Германию, миллионы были в плену, сотни тысяч из них предали Родину, были завербованы немцами, тысячи – американцами и англичанами, и сейчас отрабатывают свои сребреники. Обезвредить их необходимо.
Но есть задача еще важнее. Большинство наших граждан и в условиях фашистского рабства ни на минуту не перестали быть советскими людьми – большинство, но не все. Некоторые из них не выдержали встречи с буржуазным образом жизни, спасовали перед ним. Это и наш провал. Формально эти люди не предали Родину, они не сотрудничали с оккупантами, сразу же, как только представилась возможность, вернулись домой. Формально, повторяю, они не предатели, а по существу – да. Сегодня они, пускай даже невольно для себя, стали проводниками чуждых идей, врагами нашего образа жизни, нашими врагами. Среди них есть и солдаты, прошедшие всю войну, и выявить их, как вы понимаете, намного труднее, чем наших старых противников. Вы, Сергей, перед войной окончили исторический факультет и, конечно, не забыли, что случилось в России через двенадцать лет после войны с Наполеоном. Тогда Россия была «жандармом Европы», и те, кто боролся с ней, боролись за будущее, сейчас наша Россия – освободительница Европы, и все, кто против нее – делом ли, словом ли, – должны быть уничтожены.
Вчера я был на заседании ЦК партии, немало говорилось на нем и о печати. Четыре года мы воспитывали молодежь на Матросовых и Гастелло, грудью бросающихся на врага, но Гастелло и Матросов не помогут нам разоблачить тех невидимых врагов, о которых мы с вами говорили, тут надо действовать умнее, тоньше, если хотите, хитрее. Надо повысить бдительность людей, и тут фронтовая дружба, которая так превозносилась, едва ли не главная помеха. Год назад судьба страны зависела от армии, от наших солдат; сейчас, когда фронт стал невидимым, главный удар приняли органы внутренних дел и тысячи их добровольных помощников – секретных сотрудников. Этих помощников должны быть сотни тысяч, миллионы, должно быть больше, чем сражалось солдат на фронтах Отечественной войны, – на их судьбах, на их подвигах обязаны мы воспитывать нашу смену.
Министерство государственной безопасности уже месяц назад подняло вопрос о публикации материалов на эту тему. Вчерашнее заседание ЦК со всей ясностью указало на это направление как на важнейшее. Только что, Сергей, я разговаривал с подполковником Петровым Александром Дмитриевичем. Он в некотором смысле наш коллега – в МГБ отвечает за связи с прессой. Петров подберет вам материал и даст необходимые инструкции. Завтра в одиннадцать часов он ждет вас у себя. Здание на Лубянке вы, естественно, знаете. Подъезд четвертый. На вахте вас будет ждать пропуск. При себе надо иметь корреспондентское удостоверение и паспорт. Просил не опаздывать».
Без четверти одиннадцать я был уже на Дзержинской. Светло-коричневое, со стороны площади чем-то напоминающее пражские дома, здание МГБ было, казалось, совсем из другого мира: пустынный фасад, зашторенные окна, башенка с часами; коловращение на Кузнецком мосту и на улице Кирова совсем не касалось его. Александр Дмитриевич оказался не только моим земляком – он был тоже с Урала, из-под Челябинска, – но и милейшим человеком. Сразу же у нас установился полный контакт. Сжато, по-фронтовому он обрисовал мне обстановку в стране и то, какой МГБ желало видеть мою статью, после чего выложил четыре объемистые папки с материалами только что закончившихся процессов. Два дела были связаны с бандитизмом в Литве и на Западной Украине, третью, самую толстую, занимали материалы контрреволюционной организации вернувшихся белоэмигрантов, целью которых было убийство т. Сталина, параллельно они занимались шпионажем и вредительством на заводах Владимирской области. Особое внимание Петров попросил обратить на четвертую папку – дело антисоветской организации школьников-старшеклассников.
«Очень тревожный процесс», – сказал он, передавая мне ее. Вручив дела, Александр Дмитриевич проводил меня в соседнюю комнату, где я мог без помех знакомиться с ними. Полных десять дней ушло у меня на изучение документов и на выписки. Всё это время я приходил на Лубянку, как и было договорено, к одиннадцати и просиживал в своей комнате до шести часов вечера. Еще два дня Петров держал выписки у себя, проверяя, нет ли в них сведений, и по сию пору являющихся секретными, а на третий тетрадь была мне возвращена. Я получил «добро» и готов был начать писать.
Работа не представлялась мне особенно трудной. Мало того что в моем распоряжении находился огромный, интереснейший и никем не разработанный материал, которым я буквально горел, – еще имел и четкие указания о том, что и как я должен писать. Однако всё оказалось не так просто. Неделю я, ежедневно подгоняемый звонками Елистратова, не вставая, просидел за письменным столом, а работа и с места не сдвинулась. Не было героя. Не было того, ради кого я собирал весь материал, ради кого писался очерк. Того, кто должен был стать образцом для миллионов советских людей. Я прекрасно понимал, что секретный сотрудник, солдат невидимого фронта, в силу специфики своей работы не может вот так, запросто, как токарь, инженер или артист, предстать перед читателями «Известий». Какой же он тогда, к черту, секретный сотрудник? И в то же время я не видел, как можно написать очерк без него. Всё, что я делал, было неубедительно; абстрактный сотрудник, который выходил из-под моего пера, ни у кого не мог вызвать ни преклонения, ни даже просто доверия. Я и сам не верил в него. Промучившись десять дней, я пошел к Елистратову. Он сразу принял меня. Входя в кабинет, я слышал, как он говорил кому-то по телефону: «Через минуту он будет».
Первым его вопросом было: «Ну что, наконец сделал? – Впервые он говорил со мной на «ты». – Там, – он указал пальцем наверх, – уже торопили, спрашивали, не надо ли тебе дать в помощь журналистов поопытнее. С трудом отбился. Ну, давай что принес».
В ответ я начал объяснять Николаю Ивановичу, что работа еще не закончена, что у меня проблемы, с которыми я не знаю, что делать; две-три фразы он слушал меня спокойно, всё так же весело улыбаясь, – он настолько был уверен, что я принес уже готовый очерк, что даже не смог сразу перестроиться. Когда же Елистратов понял, что у меня ничего нет, разговор принял неприятный, а по временам и очень резкий характер. Он кричал, что это саботаж, что я «завалил» важнейшее задание, что мне не место в «Известиях». В конце концов я всё же сказал ему, что для очерка мне необходим живой, настоящий, с плотью и кровью секретный сотрудник, и что я хочу со всем возможным реализмом описать, как он работает, как служит Родине.
«Что же, вы хотите, чтобы они ради вас рассекретили одного из своих работников?»
«Да!» – с жаром воскликнул я. Мне показалось, что теперь он понял меня. Но увы!
«Это бред, молодой человек, – продолжил он холодно. – Завтра я доложу о вашем деле главному, и он решит, что с вами делать. Вы свободны».
Дня через три Елистратов зашел к отцу. Весь вечер он был очень весел – шутил, подмигивал мне, но о деле не сказал ни слова и, только надев пальто, вдруг попросил проводить его. Мы вышли на улицу. Был конец марта, но снег еще везде держался; лужи, растопленные дневной оттепелью, затянулись ледком и хрустели под ногами. Мы молча прошли по бульвару от Кировской мимо Чистых прудов, мимо Казарменного переулка, повернули к Солянке, и тут, уже подходя к дому, Николай Иванович сказал:
«А знаете, Сережа, главный вас поддержал. Он уже сам звонил на Лубянку. Там сначала, конечно, на дыбы: виданное ли дело – рассекречивать сотрудников. Тогда он – в ЦК. Там всё поняли правильно и – за. Он снова на Лубянку. Они – ни в какую. Тогда – прямо к Лаврентию Павловичу, и тот, представьте, немедля санкционировал. Так что всё, Сереженька, как в сказке. Поздравляю тебя. Завтра опять пойдешь к Петрову, он уже всё знает и даст тебе героя для очерка».
Утром мы созвонились с Петровым, и к десяти я был у него.
«Пишите исходные данные, – сказал он, – Кострюков Константин. Фронтовик, преподавал математику в школе. Расследование, которое мы начали благодаря его помощи, еще не окончено, но уже сейчас можно сказать, что дело одно из крупнейших: здесь и предательство Родины, и шпионаж, и антисоветская агитация».
Когда я услышал фамилию Кострюкова, мне и в голову не пришло, что это мой однополчанин Костя Кострюков: слишком невероятным было совпадение. Но, как ни странно, дописывая очерк, рисуя портрет своего героя, я иногда невольно, а подчас и намеренно использовал многие черты моего фронтового товарища; может быть, поэтому его облик получился таким живым.