Оценить:
 Рейтинг: 0

След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 >>
На страницу:
7 из 12
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Вместе с Сергеем на свободу вышла какая-то часть жизни его сокамерников, приговор «без права переписки» был нарушен, и теперь он должен был или быть, или написать по каждому из данных ему адресов, по каждому – свое, чтобы то, что он знал о сидевших вместе с ним, то, что помнил о них, разошлось и дошло до их родных. По адресам Сергей и разделил их на фракции: московская, ленинградская, киевская…

Первой была пензенская. В расписании, висевшем в вагоне, значилось, что поезд идет в Москву через этот город. В Пензе жили, или, во всяком случае, двенадцать лет назад жили, родные Лужкова – жена Нина Петровна и дочь Александра. О своей дочери Лужков много рассказывал, тогда ей было около тридцати лет, теперь – больше сорока. В поезде Сергей решил, что сойдет в Пензе, и там же, в поезде, думая и вспоминая Лужкова, как бы готовясь к встрече с его женой и дочерью, он отделил свое детство от его и вернул взятое у Лужкова.

До Пензы они ехали больше трех суток. После Урала почти всё время шел снег, несколько раз их останавливали, и они подолгу ждали, когда расчистят путь. Только на правом берегу Волги или снега наконец стало меньше, или его уже успели убрать, поезд пошел быстрее. В Пензу они прибыли в четыре часа дня, было еще совсем светло, и Сергей решил, что сначала, до Лужковых, он пройдется и посмотрит город.

Выйдя из здания вокзала, он пересек площадь и у трамвайной остановки, так же, как пути, взял направо. Вслед за трамваем он повернул на довольно большую улицу, начинавшуюся странным нежно-розовым домом. Улица, как и всё вокруг, была завалена снегом и от этого казалась особенно широкой и пустой. С обеих сторон она была обсажена деревьями – липами или тополями, с толстыми и от того же снега двухслойными ветвями. Дома – трехэтажные, старые, но еще совсем крепкие, – стояли плотно, часто без проходов, и было видно, что строили их в одно время, что они сжились и подходят друг другу.

Снегопад кончился, и почти везде дворники уже сгребали снег, но и там, где они вовсю убирали, и там, где пока еще не начали, люди двигались медленно и старались наступать только на узкую, обозначенную песком дорожку. Трамваи тоже шли медленно и всё время звонили. По этой улице Сергей дошел почти до самого берега реки; здесь, на взгорке, и улица, и дома, и пути сразу кончались, кончался и город. Улицу продолжала тропа, которая круто вниз спускалась в пойму Суры. Весной, во время паводка, всю эту низину, наверное, затопляла вода, и поэтому тут никогда ничего не строили. За рекой начиналась другая, еще не признанная часть города, больше похожая на довесок.

Отсюда, с высокого правого берега, она была видна почти вся. Моста не было, и люди такой же тонкой черной, как и в городе, цепочкой перебирались через Суру прямо по льду и там, на той стороне, делились и расходились по переулкам. Спускаться вниз ему было незачем, и Сергей повернул на улицу, которая шла вдоль реки. В конце ее еще отчетливо, несмотря на сумерки, была видна высокая белая церковь. Там только что начали звонить. Это была самая окраина города, дома сплошь маленькие, и, хотя церковь стояла далеко, они не заслоняли ее.

Когда Сергей дошел до церкви, было уже совсем темно. Войдя в храм, он остановился у самого входа и стал смотреть службу; народу было мало, и внутри почти так же холодно, как на улице. Слов он не понимал и не особенно в них вслушивался, только крестился вместе со всеми и думал, что ему сейчас надо идти к дочери Лужкова и говорить ей, что ее отца нет в живых, нет, скорее всего, уже много лет. Он думал о том, что и Лужков, и все они наверняка были крещеные, что, где и как они похоронены, никто никогда не узнает, что они хотели людям добра и, по-видимому, будет правильно, если он попросит, чтобы среди людей, которых здесь поминают, помянули и их.

У старушки, которая стояла рядом с ним за свечным ящиком, он спросил, как это сделать, и она сказала, что надо заказать молебен – написать на бумажке имена всех, за кого он хочет, чтобы священник помолился, и завтра во время утренней службы батюшка прочитает их, надо только указать, за здравие или за упокой. Сергей написал «за упокой», потом все имена, дал ей бумажку, дал деньги за молебен – и вдруг понял, что это неправильно, что кто-нибудь из них, может быть, жив, что в лагерях бывало всякое и молиться за упокой живого нельзя. Он снова спросил ее, как ему быть, если он не знает, живы эти люди или умерли, она была недовольна, что он мешает ей слушать Евангелие, отвечать ничего не стала, долго молчала и только когда кончилась служба, сказала, что, если не знает, надо молиться за здравие и надеяться. Сергей зачеркнул «за упокой», написал «за здравие», отдал ей листок и вышел на паперть.

Было совсем поздно. Здесь же, у церкви, ему объяснили, где находится улица, которая была указана в его адресе. Сергею надо было вернуться обратно к трамвайным путям и от конечной остановки, так же, как те люди, которых он уже видел, спуститься вниз, перейти на другую сторону реки, а там ему покажет каждый.

До дома Лужковых Сергей добрался только в одиннадцатом часу. Постучал, дверь ему открыла немолодая женщина с серыми то ли от света, то ли от седины волосами, и, входя, он уже знал, что это и есть Александра. Она была похожа на отца, хотя сказать, чем, ему было бы трудно; он только удивился, что она намного старше, чем он думал. Все-таки он сказал, кто ему нужен, назвал ее по имени-отчеству – Александра Федоровна, услышал и ответ: «Входите, это я» – и сразу понял, что никого у нее нет, что она по-прежнему ждет, что вернется отец, ждала его и сегодня – а пришел он, Сергей. Но всё же он пришел от ее отца, и отец ее был к нему привязан, сам дал ему этот адрес, сам хотел, чтобы он поехал сюда, – и, значит, какая-то правда в том, что он здесь, наверное, есть. Она пригласила его в комнату, поставила на керосинку чайник, села напротив, и он стал рассказывать ей то, что знал о ее отце. Они проговорили тогда и вечер, и ночь, и кончили только утром, когда ей надо было идти на работу.

В этом их первом разговоре курганской тюрьмы было мало, Лужков там был вместе со всеми, вычленять его было трудно и не надо, и Сергей, понимая это, чувствуя, чего она от него ждет, просто одну за другой, подряд, пересказывал ей истории Лужкова о его детстве. Когда-то сам Лужков рассказывал их Александре, и в ней они были связаны, начинали и кончали все те недолгие перерывы между его арестами и подпольем, когда они были вместе – он, мама, она – и жили, как другие, не скрываясь и не таясь. Она знала и помнила их все – и теперь слушала Сергея, как когда-то отца. Потом, через день или через два, когда они уже говорили о Кургане, она сказала ему, что мама умерла еще в сороковом году, что, кроме Старова, все люди, которые сидели с ним в камере, ей знакомы, она переписывается с их родными и знает, что никого из них пока не освободили, ни о ком ничего не известно с последних предвоенных лет. Она сказала ему, что после смерти матери живет совсем одна, что у нее есть пустая и ненужная ей комната и, если у Сергея нет никаких планов и его никто не ждет в Москве или в каком-то другом городе, отец и она будут рады, если он поселится в этом доме.

Недели через две после не очень сложных хлопот (шел пятьдесят шестой год) ей удалось прописать Сергея у себя, и он сразу же устроился на маленькую мебельную фабрику, расположенную тут же, на соседней улице. На этой фабрике Сергей отработал больше года, а потом Александра обучила его переплетному делу, и его взяли в областную библиотеку, в которой работала она сама. Работы в библиотеке было немного, и Сергей почти весь день читал, сначала, по словам Александры, бессистемно, в основном те книги, которые ему давали переплетать, но в конце концов понял, что она права, такое чтение – пустая трата времени, и читал дальше уже только по плану, который Александра ему составила.

Пятьдесят шестой, пятьдесят седьмой и первая половина пятьдесят восьмого года были для Сергея очень плодотворны. Он говорил тогда Александре, что неизменный распорядок лагерной жизни, однозначность того, что? надо было делать, чего хотеть и за что бороться, кажется, сохранили и сберегли ему много сил, и теперь он чувствует, как они возвращаются. За эти два с половиной года им была прочитана масса книг – и классика, в основном русская, и десятки томов народнической литературы, которую он, по совету Александры, начал изучать с французских утопистов, потом читал и частично конспектировал Гегеля, Фейербаха, Спенсера, Бокля, и только после них перешел к работам русских народников, идя строго по порядку от Герцена и Чернышевского к Чернову и Гершуни.

Но главным делом, которым Сергей занимался в Пензе, была своего рода энциклопедия народничества. Он задумал ее еще в Бугутме, и здесь, в Пензе, начал делать вместе с Александрой и ее единственным близким другом Ириной Пестовой, тоже дочерью старого эсера. Отец Ирины умер в сентябре двадцать восьмого года в своей постели, умер вовремя, буквально за день до новой волны арестов. Четвертым человеком, который работал с ними, была дочь Ирины Вера. Она была старше Сергея на три года и, как я понял по некоторым глухим намекам, скоро стала его гражданской женой. Похоже, что этим браком или его неофициальным характером были недовольны и Александра, и мать Веры Ирина, но почему, выяснить мне так и не удалось. Сама Вера умерла в шестьдесят третьем году, за двадцать лет до того, как я попал в Пензу.

Сделать они хотели следующее: 1) составить полную библиографию книг и статей, так или иначе относящихся к народничеству; 2) выявить всех лиц, принимавших участие в народническом движении, и собрать как можно более подробные сведения о каждом из них; 3) найти и записать устные предания о движении, побудить и договориться об этом со всеми людьми, кто сам или чьи родные были когда-то народниками.

Имена и первые краткие сведения они находили по большей части, просматривая сплошняком, начиная с 1855 года, подшивки московских, петербургских, а также тех местных газет, которые были в пензенской библиотеке. Наиболее ценный материал они находили в отделе судебной хроники. Вторым их источником были журналы, прежде всего – номера «Былого» со статьями, воспоминаниями и, главное, «Современной летописью» – краткой историей людей, дел, арестов и приговоров, а также другой, давно уже прекративший издаваться журнал «Каторга и ссылка». Третий источник – книги и мемуары.

На каждого из найденных революционеров они заводили отдельную карточку, в которую заносили следующие данные – фамилия, имя, отчество, год, месяц, число и место рождения, социальное происхождение, членство в кружках и организациях, важнейшие акции, в которых участвовал, аресты, процессы, по которым проходил, приговоры и, если не был казнен, места, где их отбывал. Каждая карточка кончалась библиографией.

Александра говорила мне, что всякое новое имя было для них праздником: оно значило, что не только восстановлена справедливость и найден человек, который боролся, погиб за счастье других людей и был ими забыт, но и их самих как бы стало больше. Каждую такую находку они отмечали, собирались вместе, и тот, кем она была сделана, рассказывал сначала о своих розысках, потом зачитывал всё, что теперь известно об этом человеке, и они минутой молчания отдавали ему память.

Со слов Александры я знаю, что с людьми, которых находили, было связано и одно странное требование Сергея. Из лагеря он вернулся, по всей видимости, верующим, сам часто ходил в церковь – и настаивал, чтобы раз в месяц в церкви Бориса и Глеба (она была недалеко от дома Александры, хотя и на другом берегу реки) заказывался молебен за упокой их душ. И она, и Александра были против молебна не только потому, что на это уходило много денег, но, главное, потому, что большинство народников были или безразличны к религии, или убежденные атеисты. Только Вера соглашалась с Сергеем, который говорил, что Христос – из народников, что он хотел того же и погиб так же, как они, и, хотя всё равно было непонятно, почему, даже если это так, ему надо молиться, – они подчинялись Сергею.

13 июля 1958 года, в день, в который 75 лет назад в Алексеевском равелине Петропавловской крепости скончался Николай Васильевич Клеточников (день этот по заведенному у них порядку был как бы днем общей памяти по всем погибшим), Сергей сказал им, что работа над энциклопедией идет хорошо, работа налажена, они знают, что и как делать, и двигаются быстро, не за горами уже 1905 год. Но есть одно «узкое» место – устные предания; в них – душа народничества; то, что они знали и записали, – капля в море, а корреспонденты их, несмотря на настойчивые просьбы, не прислали почти ничего. Работу, которую они делали и делают, смогут сделать и другие; газеты, журналы, книги никуда не денутся, а предания умирают вместе с людьми, людей этих осталось мало и с каждым днем становится всё меньше. Вот и вчера Александра получила письмо из Киева: умер Петр Трифонович Гонтов, который участвовал в народнических кружках еще в конце восьмидесятых годов. «Думаю, – сказал Сергей, – что новые письма и новые просьбы ничего не дадут, кому-нибудь из нас надо ехать к людям, адреса которых у нас есть, и записывать их рассказы. Поездка будет долгая, только по Европейской России – никак не меньше полугода, и в сложившихся обстоятельствах проще всех ехать, кажется, мне». И Александра, и Ирина, и Вера согласились с ним.

Через месяц Сергей уволился с работы и в начале сентября тронулся в путь. Маршрут его был такой: Саранск, Горький, Москва, Ленинград, Минск, Киев, Одесса, Ростов, Харьков, Курск, Воронеж, Сталинград, Саратов, Куйбышев, Пенза. В последний день своего двухнедельного пребывания в Москве он нашел дом, в котором когда-то жил, потом поехал на Немецкое кладбище, где, как он помнил, были похоронены его дед Иоганн и бабушка Ирина. День был будний, сторож новый, кладбищенская контора закрыта; он долго ходил по кладбищу и, так и не найдя их могилы, вечером уехал в Ленинград.

Во всём, что касается дела, его поездка была очень успешной. Еще у Александры, в день смерти Клеточникова, говоря о том, для чего и куда он едет, он сказал только часть того, что хотел. Уже тогда он думал о восстановлении партии левых эсеров в России. В Пензу он вернулся не только с десятью толстыми тетрадями записей, но и убежденный, что время это пришло. По словам Александры, она никогда не видела его таким бодрым, деятельным и веселым, как в первые дни после возвращения.

В Пензе и она, и Ирина, и Вера встречали его на вокзале, потом все вместе поехали к ней, и дома Сергей еще до всяких разговоров сказал им, что съездил очень удачно, привез много интересного и через месяц уезжает снова, на этот раз на Урал и в Сибирь. Приехал Сергей в субботу, а на следующий день утром они уже начали перепечатывать и править то, что он собрал. Работа была большая и из-за его плохого почерка шла медленно; все-таки он надеялся, что они успеют кончить до его отъезда.

Недели через две, кажется, тоже в субботу, когда первые пять тетрадей были уже перепечатаны, пришла девочка, разносившая на их улице почту, спросила, здесь ли живет Сергей Федорович Крейцвальд, и, когда Сергей вышел, передала ему повестку местной Пензенской прокуратуры. Она была датирована 12 марта, а явиться он должен был 16-го. Он прочитал ее и тут же ушел в свою комнату. Через час он вышел и сказал, что Вера должна немедленно идти домой и собрать в чемодан все материалы об эсерах, пускай будет очень осторожна и, если заметит что-нибудь подозрительное, сразу возвращается. То же самое он попросил сделать и Александру. Через полчаса он взял чемодан и уехал, заходил к Вере, у которой тоже забрал чемодан, предупредив, чтобы его не ждали.

Трое суток Сергея не было, они уже были уверены, что он или арестован, или решил бежать, но за два часа до указанного в повестке часа он появился. Дома он переоделся в свой единственный костюм, сказал, чтобы его не провожали, и поехал в прокуратуру. По виду он был возбужден и, пожалуй, даже весел, и они поняли, что все материалы ему удалось спрятать. На его просьбу не ездить к прокуратуре они не обратили внимания и через полчаса после него поехали следом.

Сбоку от областной прокуратуры, рядом с жилым домом, был небольшой сквер с детской площадкой, грибком, ледяной горкой и тремя заваленными снегом скамейками. Одну из них они начали чистить, но внизу оказался лед, и они, едва втиснувшись, пересели под грибок. Скоро пошел густой мокрый снег, по временам его сильно кружили порывы ветра, и тогда не было видно ни рядом стоящего дома, ни улицы, ни прокуратуры. Вера, боясь, что они пропустят его, хотела дежурить у входа, но и Александра, и Ирина сказали ей, что ходить туда не надо, раньше чем через два-три часа он всё равно не выйдет. Но вышел Сергей через час, они прозевали его – и заметили совершенно случайно, когда он проходил мимо сквера.

Ирина узнала его по белой парусиновой кепке, которую Сергей проносил всю зиму, и, еще не уверенная, что это он, окликнула; он не отозвался, но они уже видели, что это Сергей, и побежали за ним. На углу улицы они догнали его и стали в три голоса спрашивать, что и как; он не отвечал и, кажется, вообще не видел их. Выглядел он совершенно больным. Вера заметила, что он держит в руке какую-то заметенную снегом бумажку, взяла ее и, пробежав глазами, начала читать: «Справка. Дело по обвинению Крейцвальда Сергея Федоровича пересмотрено военной коллегией Верховного суда СССР 13 ноября 1958 года. Приговор военной коллегии от 29 декабря 1942 года в отношении Крейцвальда С.Ф. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело прекращено за отсутствием состава преступления. Крейцвальд С.Ф. реабилитирован. Начальник секретариата военной коллегии Верховного суда СССР подполковник юстиции И.Полиецкий».

Смысл этой справки они поняли не сразу, не сразу поняли, что именно из-за нее его и вызывали в прокуратуру, что там от него ничего больше не хотят и не будут его ни допрашивать, ни арестовывать, ни сажать. Они стали целовать его, Вера что-то кричала, размахивала бумажкой и, кажется, готова была танцевать. Потом Ирина поймала такси, и они поехали к Александре; ехали из-за снега долго и медленно, с объездом через весь город, по единственному мосту, который вел на другой берег Суры. Дома Сергей сказал, что неважно себя чувствует и пойдет ляжет. Вера хотела пойти с ним, но он повторил, что хочет остаться один и идти не надо.

Еще тогда, три дня назад, когда он получил повестку из прокуратуры, к нему стало возвращаться его старое сознание, что органам всегда и всё про него известно, что для органов он – открытая книга. Но в тот день было так очевидно, чтo он должен был делать, что он должен действовать, в нем было еще так много сил и эти силы были ему нужны, чтобы собрать, увезти и спрятать все материалы, надо было сделать это быстро и ловко и быть готовым, что за ним уже, возможно, следят, постараются его задержать, всё это ему удалось, всё сошло гладко, непосредственные улики были скрыты, и только уже в прокуратуре, когда он показывал милиционеру свою повестку, он вдруг понял, что то, что было в последние три года – и история эсеров, и его поездка, люди, с которыми он встречался, разговоры, которые он вел, придуманная им новая эсеровская партия: программа, правила конспирации, явочные квартиры, партийная касса, боевики, активные члены, сочувствующие, – всё, что он делал, и он сам были приманкой, на которую органы ловили и Александру, и Веру, и Ирину, и всех-всех связанных с ним.

Еще с десяти лет, со дня своего первого ареста, он был «засвечен», знал, что «засвечен», и, значит, по первому правилу конспирации не имел права ни встречаться ни с кем, ни видеться, он был заразен и должен был жить один. Он думал обо всём этом, думал о том, что ему не надо было уезжать из Бугутмы, и когда ждал своей очереди в приемной прокурора и в его кабинете, когда тот длинно, почти дословно повторяя доклад Хрущева, говорил ему о культе личности, а потом вручал справку о реабилитации. Справка, которую ему дали, ничего не меняла. Она означала только одно: или на свободе он нужен им больше, или им пока просто не до него. Дома, оставшись один в своей комнате, он начал пытаться забыть или хотя бы так перепутать и исказить в памяти имена, факты, даты, чтобы ни понять, ни восстановить ничего было нельзя.

После его вызова в прокуратуру прошло десять дней. Всё это время Сергей почти не вставал и не выходил из дома. Выглядел он ужасно – худой, с многодневной щетиной, всё в том же костюме, в котором он ходил в прокуратуру и который, кажется, так и не снимал. С ним явно было хуже и хуже, и Вера, не зная, что делать, наконец решилась обратиться к своей старой, еще со школьных лет, подруге, которая теперь работала врачом в психоневрологическом диспансере. Подруга приехала на следующий день, долго разговаривала с ними о Сергее, спрашивала о всяких подробностях: кто, откуда, где и как познакомились, для отдельного разговора увела Веру на кухню и только потом пошла к нему.

Была она у Сергея совсем недолго и, вернувшись в комнату Александры, уже за чаем сказала им следующее: сейчас все психдома буквально забиты больными, волна куда больше, чем в сорок пятом году. После десяти – двадцати лет лагерей адаптироваться к нормальной жизни очень трудно, связи разорваны, родных не осталось, а тут еще реабилитация, жизнь человеку дана одна, и каково ему, когда объясняют, что половину ее у него отняли неизвестно за что. У Сергея тот же шок, что и у других больных, но состояние очень тяжелое, сильная депрессия, и, если в ближайшие два-три дня не будет улучшения, его надо госпитализировать. В областной психиатрической больнице у нее есть знакомый врач, работает он в отделении хроников, завтра она поговорит с ним и думает, что он согласится взять Сергея к себе. Состояние его продолжало ухудшаться, и 29 марта Сергей по настоянию Александры и Ирины – сам он тоже этого хотел – был положен в больницу. Против госпитализации была только Вера. Весь день накануне отъезда и утро, пока они ждали машину, она провела у него, плакала, умоляла отказаться и не ехать.

Через три дня, в пятницу, Вера больше часа говорила с его лечащим врачом, и он сказал ей примерно то же самое, что раньше подруга. У больного глубокий шок, натура, по всей видимости, очень деятельная и энергичная, шок парализовал ее, но организм продолжает вырабатывать силу и энергию, выйти ей некуда, и она давит, разрушает его самого. Сейчас самое главное – вывести Сергея из этого состояния, тогда будет ясно, что делать с депрессией.

Три месяца Сергея усердно кормили разными препаратами, добились улучшения, но до выздоровления еще было далеко. С июня дозы постепенно начали уменьшать до поддерживающего уровня, и врач даже спрашивал его, не хочет ли он рискнуть и месяц пожить дома. Он отказался. Осенью ему снова стало хуже, и разговор о выписке возобновился только в июле следующего года. С июня по сентябрь, когда Сергей чувствовал себя лучше, он так же, как и другие больные, много гулял в маленьком, примыкающем к отделению садике и скоро познакомился и подружился с лежащим в том же отделении Ошером Натановичем Левиным.

Этот Левин когда-то был довольно известным художником. Ученик Машкова, он участвовал в двух последних выставках «Бубнового валета», и у нескольких московских коллекционеров, собирающих «Валета», я видел его работы. Это всегда цветы и всегда или только что распустившиеся, или уже увядшие. И еще одна странность: цветы Левина были как бы порченые. В каждой из его вещей есть совершенно чужая ей деталь, ее ты и видишь первой, и такое ощущение, что сама картина сбивает тебя и мешает смотреть ее. Лучший в Москве знаток «Бубнового валета» Александр Николаевич Соколов, в коллекции которого есть пять работ Левина, говорил мне, что Машков называл эти детали «печатью Каина». ?Все картины Левина, которые я видел у Соколова, были датированы самое позднее серединой двадцатых годов, и действительно, он говорил Сергею, что в конце двадцать пятого года уехал из Москвы в Белоруссию, в Кричев, город, откуда был родом. Назад он вернулся с пятилетним сыном, мать которого – кажется, натурщица, – умерла в двадцатом году от холеры, когда ребенку не было и трех месяцев, и которого он растил один.

В Кричеве жили его отец и старшая сестра. Сестра Левина была незамужней, в детстве ожог изуродовал ее лицо, детей у нее не было. Еще в двадцатом году она хотела поехать к брату в Москву и увезти ребенка в Кричев, или, если Ошер не согласится на это, остаться жить у него, но тогда умерла их мать, отец болел, и оставить его было нельзя. Только в двадцать пятом году Левин после своей первой персональной выставки, очень неудачной, наконец послушался ее и возвратился домой.

Семья Левина принадлежала к одному из самых уважаемых в Белоруссии раввинских родов. Их прямым предком был знаменитый рабби Бэр из Меджибожа, любимый ученик Баал Шем-Това и один из основателей хасидизма. Отец Левина Натан, тоже хасид, был общинным раввином больше тридцати лет, пока в двадцать девятом году не оставил свое место из-за болезни. У него был тяжелый артрит, и он почти не выходил из дома. Раввинами стали и старшие братья Ошера Давид и Самуил, уехавшие из России еще до революции: один – в Палестину, другой – в какой-то западный штат Америки.

В Кричеве Ошер устроился работать в школу учителем рисования; часов у него было мало, и он всё время проводил с отцом, скучающим без старших детей, без учеников, без синагоги. Чтобы доставить отцу удовольствие, он снова, после пятнадцатилетнего перерыва, стал изучать Тору. В семье Ошер был младшим ребенком, и, как младшего, его баловали и любили, но всегда считали «шлемазлом» – неучем и неудачником, а после того, как он в восемнадцатом году уехал в Москву учиться живописи, и вовсе махнули на него рукой. Теперь, когда он возобновил занятия, отец отнесся к этому с большим уважением, был с ним очень мягок, хвалил усердие и только говорил, что они шли бы куда быстрее, если бы он знал Пятикнижие наизусть.

Незадолго до смерти отца он сам понял это и, чтобы запомнить Тору, стал медленно, подряд, начиная с первого стиха Бытия, переписывать ее. За образец он взял изумительный по красоте свиток Торы, который был выполнен каким-то испанским каллиграфом и вывезен из Испании одним из их предков после указа об изгнании евреев. Писал Ошер на больших листах толстой мелованной бумаги, но, так же, как тот каллиграф, без огласовки и сопровождая текст Массорой Магной и Парвой. Сначала он почти рабски копировал его написание букв, но потом, когда вошел в работу, почерк его стал легче, линии тоньше и мягче, и отец, который успел увидеть страницы, написанные уже по-новому, одобрил их.

В середине тридцать второго года он кончил Пятикнижие, с этого года ему стал помогать сын Илья, и они уже вместе к тридцать шестому году дописали Пророков. Левин считал сына очень способным и хотел, чтобы тот ехал учиться в Москву, списался с Машковым, но Илья отказался и в конце концов так и остался при нем, не идя дальше его ученика и подмастерья.

Оба они, как и хотел отец, теперь знали всё Писание, но Левина смущало то, что ни в памяти, ни в молитве он почти не может отделить Слово Божие от своих букв. В синагоге и во время занятий, когда он пользовался Торой, напечатанной в типографии, ему всё время казалось, что это какой-то другой текст, и он, чтобы понять смысл стиха, сначала должен был перевести его с обычного шрифта в свой почерк.

Летом тридцать седьмого года Левин впервые за последние десять лет получил короткое письмо из Палестины от брата и написал ему о последних годах жизни отца и о его смерти; адреса второго брата он не знал и просил, чтобы Давид сообщил тому обо всём сам.

Недели через две после того, как он отправил письмо, к нему зашел заведующий отделом культуры горкома партии и сказал, что в августе в городе откроется выставка, посвященная 20-летию Октябрьской революции, и он должен обязательно принять в ней участие. В горкоме знают, что он известный художник, что в двадцать пятом году в Москве у него была персональная выставка, которая прошла с большим успехом, и выделены средства, чтобы после окончания экспозиции купить для Дома культуры несколько его лучших работ. Сумма значительная и будет хорошим дополнением к его заработку учителя.

«Я сказал ему, – рассказывал Левин Сергею, – что никаких картин у меня нет, те, что я делал в Москве, в Москве и остались, а в Кричеве я не написал ни одной работы. Но он не верил и повторял две вещи: «художник всегда художник», отсюда следовало, что работы у меня есть, и «сумма очень и очень большая», это означало, что, дав их на выставку, я не прогадаю. Разговор наш зашел в тупик, и в конце концов я принес и положил перед ним наше Писание, которое мы с сыном только что переплели в три толстых тома. Я сказал ему, что больше ничего у меня нет и что этим, и только этим, я занимался последние десять лет. Он пролистал весь первый том, ничего не сказал и ушел. Конечно, я понимал, что сделал глупость, но к чему она приведет, мне даже в голову не приходило. В ноябре тридцать седьмого года нас с сыном арестовали, суд был в Кричеве, обвинялись мы в сионизме, религиозной пропаганде и в попытке сорвать октябрьские торжества, дали мне десять, а сыну пять лет».

Левин говорил Сергею, что дальше им везло. Попали они в один и тот же мордовский лагерь, от Пензы до него километров триста, и уж совсем повезло им в самом лагере. Начальник его, майор Смирнов, работал в НКВД недавно, с сионистами еще не встречался, они были первые, и недели через две после этапа он приказал привести их к себе. Они долго отвечали ему, какая в Палестине земля, что там растет и как евреи собираются сделать свое государство, спрашивал он их и о том, на чем они попались, и Левин, не особенно таясь, рассказал ему всё дело.

Смирнов, как кажется, был очень удивлен, взял со стола лист чистой бумаги, пододвинул к Левину чернильницу с ручкой и велел, чтобы он написал несколько строк по-еврейски. Потом долго рассматривал то, что получилось, и наконец отпустил их. На следующий день снова вызвал и сказал, что на общие работы они больше ходить не будут, жить тоже будут не в бараке, а при больнице и работать в канцелярии, в их обязанности теперь входит переписка набело всех приказов и исходящих из лагеря документов. Еще он сказал, что у русских и еврейских букв есть много общего, и он хочет, чтобы при переписке они по возможности сохранили все особенности своего письма, и последнее: он, майор Смирнов, восхищен их искусством. Вечером в бараке они узнали, что пятнадцать лет Смирнов был писарем в штабе Буденного и превыше всего ценит каллиграфию.

По словам Левина, этой перепиской они занимались весь свой лагерный срок, и первый, и второй – с 1948 по 1954 год. Второй срок им дал уже другой начальник лагеря, Гришин, и тоже за каллиграфию. К тому времени отчеты, переписанные ими, давно считались в системе образцовыми, и Гришин в ноябре сорок восьмого года, перед самым концом срока, сказал, что выпускать их сейчас не имеет смысла: на сионистов теперь мода, через полгода их всё равно снова возьмут, – а лучше, чем здесь, им ни в одном лагере не будет.

Живя при больнице, Левин коротко сошелся с лагерным врачом Исааком Гольдштейном. Тот был наркоман, в своем деле, кажется, виртуоз, и скоро, еще до войны, Левин, как, впрочем, и его сын, тоже стали колоться его смесями. То ли от наркотиков, то ли потому, что он весь день писал и почти не выходил из канцелярии, но от всех семнадцати лет заключения память его сохранила всего несколько эпизодов. Он говорил Сергею, что переписка лагерных бумаг была для него благом, что через год занятий ею он заметил, что Тора отделяется в нем от его почерка, что почерк ему больше не нужен – он помнит Тору и так.

В сороковом году Смирнов ездил по служебным делам в Москву и привез оттуда несколько альбомов и книг, посвященных древнерусским рукописям. Много лет он составлял летопись лагерной жизни, вставляя туда в соответствии с датами все важнейшие приказы и отчеты; теперь Смирнов велел, чтобы Левин передал текущее делопроизводство сыну, а сам начал, используя рукописи как образец, лично для него переписывать ее. Многокрасочные заставки и заглавные буквы, которыми Левин украшал летопись, они частью выбирали из альбомов, частью придумывали сами. Раз в год Смирнов переплетал всё сделанное Левиным в один том и в нарушение инструкции хранил его у себя дома. По-видимому, Смирнов скучал по своей старой писарской службе – и часто по вечерам, когда знал, что у Ильи особенно много работы, приходил ему помогать. В сорок втором году, когда срок у Ильи кончался, он сказал Левину, что идет война и сын его на фронте пропадет – немцы с евреями не церемонятся; Илья тоже боялся жить без отца, тоже не хотел выходить, и Смирнов, якобы за попытку побега, добавил ему пять лет – сроки Левиных сравнялись.

Освободились Левины в июле пятьдесят четвертого года – и после выхода из лагеря сильно бедствовали; переезжали из города в город, нигде не могли устроиться, по нескольку месяцев жили в Кемле, в Комсомольске, в Саранске, думали вернуться в Кричев – но там после немцев не осталось ни родных, ни знакомых. Зимой пятьдесят шестого года они оказались в Пензе, и здесь им пришлось хуже всего. У них не было денег, продать тоже было нечего и не на что достать нужные для уколов лекарства. У Левина началась абстиненция. Случилось это в вокзальном зале ожидания; всю ночь его выворачивало, ломало, бил озноб; утром Илья, видя, что отец умирает, взвалил его на себя и через весь город потащил в психиатрическую больницу. Там Левина долго не хотели принимать – у него не было ни пензенской, ни даже областной прописки, – но потом сжалились и взяли. Месяца через полтора, когда Левин уже не только оправился, но и успел занять в больнице то же место, что и в лагере – главного переписчика всех бумаг и отчетов, по его просьбе госпитализировали и Илью. Работа их ценилась в больнице так высоко, что в переполненном отделении хроников им из маленького чулана сделали собственную комнату, в которую поместились две кровати и письменный стол.

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 >>
На страницу:
7 из 12