– Кровь стрелецкая прольется в Замоскворечье! – вещает с воздуха Амоня. – Задавят в понедельник опричные двух полковников. Но меньшим опалы не будет.
Вздохнула толпа облегченно: малая то беда, правду Амоня сказал. Среди толпы стрелецких не оказалось. Токмо одна женщина в шубке каракулевой, перекрестившись, из толпы выбежала.
– Опускайте! – вопит Амоня, на веревках содрогаясь.
Опускают его на землю, от пут освобождают. А он сразу же:
– Лечебные!
Из толпы к нему – руки с дарами. Кто деньги дает, кто еду. Сподвижники да пес электрический помогают подарки собирать.
– Я болею! Я боле-е-е-ею! – скорбно кричит Амоня.
Крестятся в толпе и кланяются ему. Крестится Марфушенька, кланяется блаженному. Синие глаза Кадэ на ее кульке с хлебом и папиросами останавливаются. Подходит широкоплечий сподвижник с мешком, молча мешок раскрывает перед Марфушей и Зиной. Покорно опускают девочки в мешок все, что в руках держат.
– Я боле-е-ею! Я боле-е-е-ею!! – вопит Амоня так, что многие в толпе начинают всхлипывать.
Уходит блаженный вниз по Малой Бронной. Валит за ним толпа. А Зина с Марфушенькой оцепенело их глазами провожают.
Свистнул постовой, машины столпившиеся по улице пропуская. Опомнились девочки: надобно снова в лавку идти. У Марфуши-то целых восемьдесят копеек осталось с рубля, а у Зины всего три копейки.
– Надобно родителям сказать, – раздумывает Зина. – Одолжи звоночек?
У Зинки говоруха всегда просрочена.
– Звони, – Марфуша снимает с уха свою говоруху, дает Зинке.
Зинка пристраивает красно-коричневую говоруху к своей мочке:
– «Алконост», два, два, девять, сорок шесть, полста, восемь.
Служба дальнеговорения у семьи Зинкиной самая дешевая – «Алконост». Марфушина семья службу «Сирин» попользывает. Но не потому, что Заварзины много богаче Шмерлиных. Просто полгода назад Марфушин папа вырезал столоначальнику из Палаты Связи киот усадебный со Спасителем да апостолами. И так киот сей столоначальнику понравился, что подвесил он семью Заварзиных на «Сирин» на целых девять бесплатных месяцев.
– Мамуль, я харч весь Амоне блаженному отдала, – говорит Зина.
– Ну и дура, – слышится в ответ. – Отец без водки тебя на порог не пустит.
– У меня три копейки осталось.
– На них и купишь.
Со вздохом возвращает Зинка говоруху:
– Делать нечего, пойду на Пушкинскую горло драть – «Разлуку» петь. Авось подадут на чекушку.
– Ступай с Богом, – кивает Марфуша, а сама опять к лавке поворачивает.
Зинке побираться не впервой. А давать ей денег в долг Марфуша права не имеет.
В лавке за это время очередь еще больше выросла – в последний день праздника у всех харч на исходе. И никого из знакомых в очереди той, как назло. Делать нечего – отстояла Марфуша и снова к Хопрову широкотелому:
– Белого ковригу, черного четвертинку да пачку папирос.
Прищуривает заплывшие глазки лавочник:
– Тю! Так ты ж только что брала, стрекоза. Не хватило твоим? Съели хлеб да обкурились?
– Я, Парамон Кузьмич, все Амоне блаженному отдала.
Чешет бороду рыжую Хопров:
– Вот оно что. Молодец. Сие дело богоугодное.
И помедлив, руку в коробку с леденцами запускает, дает Марфуше:
– Держи.
– Благодарствуйте.
Берет Марфушенька леденцы, хлеб с папиросами и – прямиком домой. Леденец в рот сунула, идет, сосет, торопится, сворачивает с Малой Бронной, а в угловом доме на первом этаже через форточку открытую слышно:
– Ай, не буду! Ай! Ай, не буду!
И розга свистит да шлепает. Сбавила Марфуша шаг, остановилась.
– Ай, не буду! Ой, не буду!
Секут мальчика. Свистит розга, шлепает по голой заднице. Видать, отец сечет. Марфушу папаша никогда не сечет, токмо маманя. Да и то редко, слава Богу. В последний раз – перед Рождеством, когда из-за Марфушиной оплошности две полосы кокоши драгоценного удуло. Сели в тот вечер мама с папою на кухне после трудового дня, нарезали три полосы белых, а Марфуша как раз мусор выносила да дверь-то настежь и распахнула. А на кухне-то форточка, как на грех, открытая была. Потянуло с лестничной клетки из окна разбитого, да так, что весь кокоша – в пыль по углам. Отец с дедом – в крик. Бабка – щипаться. А маманя молча разложила Марфушу на кровати двуспальной да по голой попе прыгалками и посекла. Марфуша плакала, а дед с папой все по кухне ползали, пальцы слюнили, да пыль белую собирали…
Вошла Марфуша в подъезд, а там трое нищих выпивают у батареи. Расстелили себе газету «Возрождение», разложили на ней то, что за утро насобирали, и жуют, распивают бутылку самогона. Но нищие пришлые, не местные, а по виду и вовсе не москвичи: один старый, седой, как лунь, другой чернявый, крепкий, но без ног обеих, а третий – подросток. И самогон они, видать, у китайцев на Пушкинской прикупили: в мягкой бутылке самогончик-то.
– Здравствуй-поживай, дочка, – улыбается ей старик.
– И вам не хворать, – бормочет Марфуша, мимо проходя.
Стала по лестнице подниматься, да призадумалась: надо бы дворнику донести. Нищие-то разные бывают. В пятнадцатом доме на Святки пустили ряженых, а те по трем квартирам прошлись с револьверами газовыми да три мешка себе барахла и «наколядовали». Пришлые нищие в лучшем случае на лестнице нагадят, а в худшем – украдут чего-нибудь.
Звонит Марфуша в квартиру дворника на третьем этаже. Открывает дверь дворничиха в бигудях и с папиросой в зубах:
– Чего тебе?
– Там внизу нищие самогонку пьют.
Сказала, а сама – вверх по лестнице бегом. Добралась до своего этажа, в разбитое окно высунулась: что будет? Прошло времени немного, зашумело внизу, хлопнула дверь:
– Ох, родимая моя мамушка! Вываливается из подъезда старик, за зад держась, следом парень выбегает, потом – инвалид на своих утюгах колбасится. А за ними – дворник Андреич с электрической дубиной. Прицелился, пустил молнию синюю инвалиду в огузье. Завизжал инвалид, заматерился:
– Ёб твою проруху-мать!