Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Causeries. Правда об острове Тристан-да-Рунья

Год написания книги
1930
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
4 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
    1930

Моя столица

За последние годы раза три мне случилось выступать на банкетах с одной и той же речью. Банкеты были в честь совершенно разных лиц, в разных странах и на разных языках, Один раз мы чествовали певицу в Нью-Йорке, в другой раз поминали умершего писателя в Париже, в третий раз почетным гостем банкета был художник – я его очень люблю, но уж право не помню, где это было. И всюду было у меня впечатление, что я свое слово строю добросовестно, к делу, приспособляя весь замысел речи к своеобразию данного чествуемого лица. Но после третьего банкета подошел ко мне господин, подмигнул и сказал: «Позвольте представиться, такой-то. Я был тогда-то в Нью-Йорке и тогда-то в Париже. Поздравляю: удивительная для ваших лет сила памяти. Наизусть изволили заучить? Слово в слово!»

До сих пор краснею, когда вспоминаю. Но краснею только из самолюбия, свойственного всем застольным ораторам; по существу же краснеть нечего. Легко может случиться, если позовут меня завтра еще на банкет, героем которого будет, скажем, редактор газеты или бывший городской голова, или капельмейстер, – что я опять скажу то же самое. Слово построю добросовестно, к делу, приспособляя замысел и т. д., а выйдет то же самое. Что зависит не от личности чествуемого гостя и не от области его служения, а от того, имеется ли в его жизнеописании одна особенная особенность. У той певицы, у покойного писателя и у художника она была: именно та черта, ради которой я всегда рад выступить в безотрадной, Богу и людям противной роли послеобеденного славослова, – а не будь этой черты, без приказа свыше не соглашусь. Эта драгоценная, эта неподменимая, эта благословенная черта заключается в томе, что все они из Одессы.

Я не уверен, подобает ли человеку моего знамени сознаваться в патриотическом пристрастии к месту, лежащему не под сенью этого стяга, – но ничего не поделаешь. Все мы такие, кто там родился; а кто не такой, зовите его черным изменником. При мне в Лондоне раз один земляк, не моргнув и ресницей, удостоверил во всеуслышание, что в Одессе девять миллионов жителей. Потом он объяснил мне: «Это потому, что в Лондоне восемь; а если бы в Лондоне было двадцать, у нас было бы двадцать пять; и никаких уступок». Я его понимаю; даже завидую, что мне самому не пришел в голову такой простой статистический метод. Хочу только отметить, по этому поводу, что никто из нас никогда не пытался оспаривать прочную всероссийскую нашу репутацию – отважных и бодрых «…» – мы ею гордимся, во всяком случай те из нас, в ком есть настоящий стержень. Чем была бы жизнь, если не врать? Опять сошлюсь на Ростана: это о Лжи он сказал:

О Toi, sans qui les choses
Ne seraient que ce qu'elles sont!

Непросто выстроился наш город. Семь народов – семь по крайней мере – сложили вскладчину кто свой гений, кто свой пот, чтобы создать эту жемчужину вселенной. Умница немка, царица в Петербурге, выбрала лучшее место на всем Черноморье, между Днепром и Днестром, и сказала: «быть на этом месте главной гавани Понта Эвксинскаго». Французский беженец (по паспорту Ришелье, но мы зовем его Дюк) был гувернером нашего младенчества. Изо всех ста городов Италии, от Генуи до Бриндизи, потянулся в Одессу легион черноглазых выходцев – купцы, корабельщики, архитекторы, и притом (да зачтется им это в куще райской) на подбор высокоодаренные контрабандисты; они заселили молодую столицу и дали ей свой язык, свою легкую музыкальность, свой стиль построек, и первые основы богатства. Около того же времени нахлынули греки – лавочники, лодочники и, конечно, тоже мастера беспошлинного товарообмена – и связали юную гавань со всеми закоулками анатолийского побережья, с Эгейскими островами, со Смирной и Солунью. Итальянцы и греки строили свои дома на самом гребне высокого берега; евреи разбили свои шатры на окраине, подальше от моря – еще Лесков подметил, что евреи не любят глубокой воды – но зато ближе к степям, и степь они изрезали паутиной невидимых каналов, по которым потекли к Одессе урожаи сочной Украины. Так строили город потомки всех трех племен, некогда создавших человечество, – Эллады, Рима, иудеи; а правил ими сверху, и таскал их вьюки снизу юнейший из народов, славянин. В канцеляриях распоряжались великороссы, и даже я, ревнивый инородец, чту из их списка несколько имен – Воронцова, Пирогова, Новосельского; а Украина дала нам матросов на дубки, и каменщиков, и – главное – ту соль земную, тех столпов отчизны, тех истинных зодчих Одессы и всего юга, чьих эпигонов, даже в наши дни, волжанин Горький пришел искать – и нашел – настоящего полновесного человека… Очень длинная вышла фраза, но я имею в виду босяков. И еще второго зодчего дала нам Украина: звали его чумаком, он грузил жито у днепровских порогов и, покрикивая на волов «цоб цобэ!», брел за скрипучим возом по степу до самой Пересыпи – кто его знаете, сколько недель пешего пути, или месяцев.

Итого, считая Екатерину и Дюка, семь народов; и каких!

Но, говоря о семи только народах, я безвинно обидел еще пять или шесть. Две улицы у нас Арнаутские, Большая и Малая; и есть недалеко в степи, на берегу Либентальского лимана, албанская деревня, где, впрочем, говорят по-гречески. Есть предместье Молдаванка, есть Болгарская улица и Цыганская, Польский спуске, Армянский переулок, фруктовщики татары, и караимская кенасса. В гимназии, в нашем классе на двадцать с чем-то учеников было тринадцать народностей; во всех, кажется, пяти гимназиях латынь преподавали чехи, а жандармский ротмистр, с которым был у меня как-то разговор по неприятному делу, оказался носителем звучной мадьярской фамилии; жаль, хорошая фамилия. Но на латынцах и на ротмистров я не настаиваю, так как иные скажут, что город можно было выстроить и без них; зато все остальные подлинно и честно, под смеющимся нашим солнцем, среди запахов моря и акаций и чесноку, строили мой город, истинное, законное, хотя и до матерей родившееся дитя Лиги наций…

Буду огорчен, если отсюда сделано будет заключение, будто мой город – мешанина. Совершенно серьезно (или, скажем, на три четверти серьезно) я считаю нас, одесситов довоенного поколения, отдельной нацией. Но ее национальный облик подобен широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку бесчисленные культуры севера, юга, востока и запада и всех прочих стран света. Первая газета у нас, современница Бородинского боя, была французская; театр остался итальянским едва ли не до половины прошлого столетия. В архиве есть афиша первой постановки «Ревизора» почти век тому назад; «Ревизоре», конечно, шел по-русски, но афиша напечатана по-русски и по-итальянски. Только в семидесятых, кажется, годах исчезли на угловых дощечках итальянские названия улиц. В первой трети прошлого столетия были у нас поэты итальянские и греческие, и в Одессе же издавали свои книжечки стихов – впрочем издавали за свой собственный счет (плохой признак), так что хвастать тут нечем; но все таки, были. Французский поэт, Шапеллон, был еще даже в шестидесятых годах, и его книжку напечатали настояние издатели в Париже, и предисловие написал Ламартин, осторожно похвалив стихотворения – «за восточный колорит». Пушкин провел в Одессе несколько лет беспокойной своей молодости, «обучаясь атеизму под руководством глухого англичанина», и там написал лучшую свою поэму – не помню точно, какую именно; во всяком случае, уж безусловно лучшее место в «Онегине» – строки об Одессе, хоть они в канон романа и не вошли и никто их не знает (однажды, в обществ трех студентов словесников, я выдал их за свои, и сошло). В обновлении литературы древнееврейского языка Одесса сыграла, вероятно, большую роль, чем все другие города мира взятые вместе (или, скажем, три четверти…): здесь писали Ахад Гаам и Бялик, здесь издавался журнал, роль которого напрашивается на сравнение с ролью «Отечественных Записок» в истории русской культуры.

Конечно, была у Одессы и общая lingva franka; и, конечно, был это язык славянского корня; но я с негодованием отрицаю широко распространенное недоразумение, будто это был испорченный русский. Во-первых, не испорченный; во-вторых, не русский. Нельзя по внешнему сходству словаря и правил склонения умозаключать о тождественности двух языков. Дело в оборотах и в фонетике, то есть в той неуловимой сути всего путного, что есть на свете, которая называется национальностью. Особый оборот речи свидетельствует о том, что у данной народности ход мысли иной, чем у соседа; особая фонетика означает, что у этой народности другое музыкальное ухо. Если в Америке человек из города Каламазу (ударение на «зу») в штате Нью Йорка вдруг заговорит «по-английски», его засмеют до уничтожения: говори по-нашему. Да и словарь, если подслушать его у самых истоков массового говора, был не совсем тот, что у соседних дружественных наций, русской и даже украинской. Рыбаки на Ланжероне, различая разные направления и температуры ветра, называли один ветер «широкий» (итальянцы так произносят «сирокко» – через «ш»), а другой – «тармонтане», то есть трамонтана. Особый вид баранки или бублика назывался семитатью; булка – франзолью; вобла – таранью; кукуруза – пшенкой; дельфин – «морской свиньей»; креветки – ра?чками; крабы – раками, а улитка – лавриком; тяпка – секачкой; бассонный мастер – шмуклером; калитка – форточкой; детей пугали не букой, а бабаем, и Петрушка или Мартын Боруля именовался Ванька Рутютю. На низах, в порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще; словарь босячества сохранился, к счастью, в рассказах покойного его бытописателя – Кармена, но я из него мало что помню – часы назывались бимбор, а дама сердца была бароха. И грамматика была не совсем та. «Пальто» мы склоняли: родительный пальта, множественное число польта. О том, что мы склоняли наречие «туда», знали и северяне, и очень над этим смеялись – и напрасно. Очень удобный, убористый оборот. Вопрос ведь далеко не всегда в том, куда я направляюсь – туда или сюда: в жизни часто гораздо важнее, кудою легче в то место пробраться – тудою, или, напротив, сюдою? Ведь это проще и короче, чем по-русски «той дорогой…» Я слышал и другие падежи. В гимназии мы тайно печатали школьную газету на гектографе; однажды мне показалось, что белый лист не так лег на желатине, как надо, и я сказал печатающему: «Ты не туда положил». Он ответствовал: «Не беспокойся – в самую туду».

Север еще больше смеялся над нашими оборотами речи, и тоже напрасно. Знаменитые «две большие разницы» беру под свою защиту непреклонно: да как и сказать по-другому, столь же коротко и ясно? Или «без ничего»: куда выразительнее, куда абсолютнее, чем все мыслимые пресные великорусские переводы этого перла. Или возьмем общеизвестную по-русски формулу: «с одной стороны, нельзя не сознаться, с другой стороны, нельзя не признаться…» Метко, я согласен; но длинно и сложно. У нас это короче: «Чтобы да – так нет». Вообще наш язык гораздо больше, чем русский, ценил и понимал слово «да». Странно: лучшее слово на свете, люди когда то жизнь отдавали, чтобы услышать его из уст упрямой красавицы; некогда целые царства называли себя Langue d'Oc,Langue d'Oil,il bel paese dove il «si» suona, – а пользоваться им мало кто умеет. Мы умели. «Ты ничего не понял. – Неправда, я да понял». Непереводимо и необходимо…

Все дело в оборотах. У Кармена, которого я только что помянул, была где то в очерках такая беседа между двумя гражданами портовой территории:

– Митька!

– Шо?

– Пальто найшел.

– Тащи ее сюды!

– Низя.

– Пчиму?

– Бу у ей пассажир сидить.

– А ты его витруси!

Но это все только язык и словесность, а не вся культура. Понятие национальной культуры бесконечно шире, чем одно производство слов, устных или печатных. Английская культура выразилась ярче всего не в Шекспире, а в строе государства и общества, в парламентаризме и суд присяжных; французская – в четырнадцатом июля… Я бы даже так сказал: лучшая поэма каждого народа называется – крамола. К ней ведут, в течение столетий, все песни, в ней выливаются все мечты народа. Но не по пальцам одной руки перечтешь все народы, чьей крамоле ареной была Одесса. В одной из харчевен одесского порта юнга, по имени Гарибальди, встретил того матроса карбонария, который впервые опоил его мечтой о свободной Италии; есть интриганы, утверждающие, будто случилось это в Таганроге, но я не верю. В Красном переулке, близ Греческого базара, есть домик шириною в два окна, а над воротами мраморная доска с надписью: «Oikia Marazli,en tede synedrisen he Ethnike Hetairia 1821» – доме, где происходили тайные «сходки национального общества», которое, не сомневаюсь, именно и освободило Элладу. Ружья свои, бившие на тридцать шагов без промаху, они прятали в катакомбах, что и поныне еще вьются на десятки верст под мостовыми Одессы; теперь входы засыпаны, давно никто в катакомбах не был, но сто лет тому назад грек контрабандист гулял по ним уверенно, как Тезей по лабиринту, и без ариадниной нити. В конце одной из улиц, над краем обрыва, где открывается, с альпийской высоты в шестьдесят четыре сажени, вид на море до самого горизонта (горизонт у нас – почти до экватора), стоит барский особняк с башенкой, польский особняк; в детстве я знал имя владельца, но в нем слишком много согласных, чтобы могла их удержать обыкновенная память. Помню зато славу того дома: одна из мастерских, где подготовлено было повстанье 1863-го года. С начала шестидесятых годов Одесса стала штаб квартирой еврейского движения, сначала просветительного, затем палестинофильского, потом сионизма и самообороны. В первые годы русского подполья здесь был убит кто-то важный – кажется, Стрельников; а в 1905 м году, из под старой крепости в парке, я видел пожар порта и силуэт «Потемкина» вдали; под обрывом трещала стрельба пачками, а ветер разносил искры пожара далеко – мы еще тогда и не догадывались, как далеко.

Уж не как шовинист – просто как бесстрастный читатель иногда книжек по истории, позволяю себе усомниться, есть ли, был ли на свет другой город, до такой степени насыщенный надеждами и порывами стольких народностей. Нечто внешне подобное творится теперь в Женеве, но то – делегации, а не население. В Лондоне жили когда-то, в Париже теперь живут эмигранты, говорят по-своему и, быть может, тоже мечтают о мраморной доске в будущем, если до тех пор не перестроится переулок: но и эмигранты эти не вливаются в толщу населения, и Париж остается в стороне. Нью-Йорк? Он своих инородцев не то что ассимилирует – фраза о плавильном котле пока только фраза, – но он обезличивает. Главная же разница та, что все эти города раньше выстроились, руками одного народа, и только потом, много позже, стали приливать иностранцы, уже в готовую национальную среду. Одессу, как вавилонскую башню, с первого камня строили все племена – то есть, как уже доложено выше, все (по-моему) истинно великие племена истории; все ее строили, и каждое вложило в нее кусок своей гордости.

Оттого и получилась в итоге та степень муниципальной гордости, коей только слабым, далеко не крайним образцом является настоящий очерк.

Я еще из умеренных. Слово «приезжий», кажется, уже проскользнувшее на этих страницах – надо было послушать, с какой интонацией произносили его когда-то иные из моих земляков… «Надуть? меня? что я, приезжий?» Непереводимо; или надо сложить вместе понятия «провинциал», «троглодит», «низшая раса» – только тогда получится нечто подобное этому эпитету, которым отстранялся куда-то за межу цивилизации, без различия, человек из Херсона или человек из Петербурга.

…Только то грустно, что всего этого уже нет, и Одесса давно уж не такая. Давно, еще задолго до нынешнего мора и глада и труса, стало меркнуть и сереть то великолепие многоцветности – высокая прерогатива радуги, бриллианта, империй. Александрия севера постепенно превращалась в южную Калугу; а теперь, говорят, совсем и нет больше на том мест никакого города – трактором, от Куликова поля до Ланжерона, проволокли борону, а комья потом посыпали солью. Жаль…

    1930

Мое захолустье

Мечту моего поколения можно охватить одним словом: покой! Именно потому, что жизнь его не знала покоя, что век его оказался веком беспримерных катастроф и потрясающих новшеств, что грядущие годы скажут некогда, вздыхая; «как занятно было жить в первой трети двадцатого столетия!» – именно потому нам давно уже надоела эта бесконечная толкучка, и мечту нашу можно выразить в одном слове: покой. Еще точнее: захолустный покой, уездная тишь. Я, по крайней мере, еще со времен незапамятных рвался душою в уездную тишь. И – свершилось. Раз в жизни, единственный раз, смилостивился Господь и порадовал усталого раба. Я живу теперь в милой заштатной дыре, такой тихой, такой далекой от тревог мира сего, что классические Тетюши, Тмутаракань, Царевококшайск, Белая Церковь или Валегоцулово, по сравнению с этой заводью спокойствия, рисуются воображению вроде Содома и Гоморры в самый разгар их веселой цивилизации.

Большое в этом облегчение для истасканной души прирожденного столичанина. В моем родном город всякий закоулок быта был почему-то и как-то связан с делами и вопросами всемирного размаха. Маклера на бирже только о том и говорили, быть или не быть войне между Парагваем и Уругваем, и чем кончится переворот в Персии: от этого как-то и почему-то зависели судьбы и цены хлебного рынка. Картежники за зеленым столом, обдумывая ходе, беседовали о Лихунчанге и Жоресе. Вся жизнь была, как итальянский суп минестроне, чересчур густой и переперченный. Зато теперь – какое раздолье! У нас на деревне говорят о погоде, болезни соседа, о дочке другого соседа, которая опять провалилась на экзаменах; о лавке на углу, что перешла в новые руки. Газеты у нас в большом спросе, но это другие газеты: о новой линии трамвая – два столбца, а о прениях в палате – шесть строчек, и никто даже не знает, на которой они странице; а статей и совсем нет. Местечко, местечко Забытого уезда Неведомой губернии, а зовется Париж.

Одну правду о Париже слыхал, вероятно, и далекий читатель: что истинный Париж, который для парижан, ничего общего не имеет с Парижем мировым, который для приезжих. Знал об этом и я; но, как теперь вижу, никогда по-настоящему не представлял себе, до чего тут огромна пропасть между действительностью и репутацией. Нужно тут обжиться, чтобы в это вникнуть как следует – постигнуть все планетарное различие между вашим Парижем и моим.

Одно, впрочем, вы подметите с первого дня, если только умеете подмечать вещи собственными глазами: Париж – самый кое-как одетый город на свете. Люди спросят недоверчиво: как так? это вы о всемирной столице моды так выражаетесь? – Именно. И эта черта нам, истинным парижанам, даже особенно любезна. И глаза, и душа отдыхают на этой мешковатой, затрапезной небрежности здешних одежде, когда вернешься сюда, например, из Берлина. Вчера я гулял по Курфюрстендаму: простор, красота, чистота, улица подобна столу, убранному для венчального пира, и все господа и все дамы на тротуарах, все без исключения одеты свадебными гостями. На каждом господине выглаженные штаны; пальто в талию; галстук и носки родственного оттенка; на башмаках сияние; шляпа новорожденная; на каждой даме надето все то немногое, что ныне полагается и чему я не знаю точно имен, но все надето и все обворожительно; не берусь описать не только потому, что не овладел терминологией, но и потому, что сразу обворожен и уж ничего разобрать не могу. То было вчера; сегодня я опять в Париже и прохожу по большим бульварам. Никакого сравнения! Даже дамы, девять из каждого встречного десятка, словно оделись наскоро и как попало, и чаще всего по прошлогоднему; а десятая, исключение, есть иностранка. Но мужчины! Брюки точно у коровы во рту побывали; пиджак нередко другого цвета; мятый воротник уж наверное не того цвета, что рубашка; это я правдиво описываю девяносто девять на сто, а сотого легко узнать – вчера же я видел его на Курфюрстендаме. Тонкие знатоки утверждают, что в этой небрежности вдесятеро больше вкуса. Возможно; я профан, и даже этого преимущества не вижу; если бы и увидел, не признал бы преимуществом. Я в этой как-попалости ищу и люблю провинциальную простоту; нечто от деда моего – или вашего – который вышел раз на улицу в одной туфле и одном сапоге, и на протесты бабушки ответил:

– А почему нельзя? Что я – француз?

Но большие бульвары, собственно, не мое дело.

Мы, парижане, живем не на больших бульварах. Вообще никто, кроме наивного туриста, не скажет: «я живу в Париже». Истинный здешний обыватель, парижанин милостью божией, как я, живет в quarter. Причем «картье» не есть некое административное деление. Картье есть бытовое понятие; почти отвлеченная идея, но в то же время и великая реальность. Прожив полгода в своем картье, вы вдруг начинаете соображать, что незаметно стали гражданином и патриотом строго обособленной общины. Сразу этого не заметишь. На улице и в лавке все с вами обходятся вежливо, но ничуть не сердечно или фамильярно. И вдруг настает день, когда аптекарь всматривается в вас, улыбается и говорить: «Обычно мы продаем ножики для бритвы без полной уверенности, что они не подержанные, но Monsieur est du quartier – я вам дам уж безусловно девственную дюжину». Это, конечно, неправда: как известно каждому безбородому, неподержанных ножиков для бритвы давно на свете нет; но добрососедское намерение приятно. Через несколько дней жена вам рассказывает, что ее в булочной спросили, отдохнул ли мосье (это вы) от последней поездки своей заграницу; кстати и поздравили с днем рождения дочери, отпразднованным третьего дня. Затем оказывается, что в кафе, где вы покупаете папиросы, дам за стойкой ведомо, в каком банке вы служите; или, если вы – общественный деятель, то она читала, как вас выбранили в листке, самое существование коего было для вас до ее негодующего сообщения тайной. Так идет оно дальше и дальше, пока вы незаметно втягиваетесь, вживаетесь в ощущение, что вы уже не просто квартиронаниматель в доме номер такой то по улице этакой, а органический кусок сплоченной бытовой среды, которая гордится вашими успехами и обижается за вашу обиду.

Знакомый профессор санскритолог рассказал мне такой случай:

– Есть у меня тут сосед и приятель; он тоже читает лекции в Сорбонне, и тоже по языковедению, только у него язык еще более чудной и необычный, чем даже мой санскрит. На всю Францию три таких кафедры. В прошлом году он издал труд по истории этого языка: одно из тех произведений, что печатаются в количестве трехсот экземпляров, а из них двести пятьдесят будут посланы бесплатно другим филологам. Но живет он в переулке, а на углу переулка есть лавочка, величиною с дифференциал, и продаются там разные домашние вещицы – иголки, открытки с картинками для горничных, газеты. Идет мой приятель мимо этого универсального магазина и вдруг видит: выставлена его книга, а на ней бумажка, а на бумажке начертано корявым почерком: «автор живет в нашем картье».

Не скажу, чтобы все это было всегда удобно. Недалеко от нас жила беженская семья, муж с женой, люди молодые и интеллигентные. Как-то весною должна была к ним прибыть на жительство барышня, кузина жены; но жене пришлось уехать по делам еще до приезда барышни, так что она поручила мужу принять кузину и устроить в отведенной для нее комнате. Привыкши к российским порядкам, они не рассчитали эффекта, какой получится в «картье». Эффект получился грустный; но не просто был это взрыв мещанской добродетели, а гораздо сложнее. Картье бы и глазом не моргнуло, если бы к одинокому мужчине приехала невенчанная с ним симпатия. Но тут они решили, что муж обидел жену – даму, которой они уже больше года продавали съестные припасы, вынимали пятна из пальто, кланялись на улице, даровали право гражданства! Официально, однако, никаких последствий сразу не последовало: картье затаило гнев и ждало возвращения оскорбленной супруги, по-видимому рассчитывая, что она расправится, изломает о кого следует зонтик, подымет вопрос о разводе… Дама вернулась; консьержки и лавочники встретили ее, как родную, со сдержанным, безмолвно красноречивым сочувствием к жертв вопиющего надругательства. Но на следующий вечер она пошла с кузиной и мужем в кинематограф. Этого картье не вынес. Поденщица подала в отставку; консьержка стала холодна (а это в Париж большая трагедия); булочник, завертывая аршинную булку, смотрел в сторону – короче, им всем троим пришлось съехать и поселиться за три угла дальше на запад.

И все же… Неловко сознаться, но сознаюсь, Я всегда считал себя человеком непреклонной самоуверенности, которому нипочем общественное мнение. Но с тех пор, как восчувствовал себя членом нашего картье, не могу не признать, что в панцире этой неподатливости появилась трещина. Только одна, но трещина. Я… я дорожу общественным мнением картье. В первый раз я это заметил, когда колбасница мне сказала:

– Вы остались без прислуги? Скоро найдете новую. У вашего дома хорошая слава в картье.

До того мгновения самым лестным впечатлением моей жизни был отзыв одной венской газеты о моем выступлении на митинге. Там было сказано, что я бывший полковник, из себя высокий и стройный. Но все затмил этот комплимент колбасницы моему домострою, хоть я в порядках своего дома столько же повинен, сколько вы, семейный читатель, в порядках вашего. И открыто говорю: мне теперь не так обидно было бы провалиться на выборах в совет Лиги наций, как обидно было бы упасть во мнении картье – а я даже точно не знаю, от какого угла до какого мое картье простирается.

А работают они, как из нас самые работящие не умеют; особенно, по-моему, их жены. Женщинам вообще в мещанском быту еще труднее, чем мужчинам. В Палестине араб едет на ослике, а жена перед ним идет пешком и тащит поклажу, и нас это возмущает; но, если вдуматься, вся жизнь так проклято устроена, что всюду мужчина, в известном смысле, катается верхом, а женщина тащится пешая и под вьюком. Для обрисовки быта здешних моих соседок я просто приведу наивное слово одной из них. Она гордо сказала: «Муж получил набавку по службе, теперь у меня поденщица; в два часа дня все прибрано, я сижу, как графиня, и штопаю чулки». А в половине десятого все они спят. Улицы полны далеко за полночь; кто их заполняет, не знаю; но люди моего картье спят. Так и дальше пойдет их жизнь: как по часам, или точнее, сама, как часы: прадедовские часы, бессмертной ручной выделки, только без шумного боя и без крикливой кукушки. Сам Кальвин, в наивысшие мгновения того духовного мазохизма, с которым сокрушал он иллюзию свободной воли, все же вряд ли грезил о таком всевластии предопределения. Тут все предопределено: сколько раз в году пойдут на правый берег в театр, и когда именно, и почем за место; какой подарок сделают тетке в день ее серебряной свадьбы, которая будет через два года; и чем кончат. Кончат тем (так они, по крайней мере, надеются), что к средине шестого десятка, выслужив пенсию или продав лавку, переселятся за город, в долину реки Шеврезе, где давно уже на выплату куплена земля и давно уже, по кирпичу в неделю, строится домик, – и там, выращивая свой горошек, помидоры и груши, собирая мед из своих ульев, тихо дождутся великого часа, когда постучится ангел смерти и скажет: половина десятого – пора!

Доколе я сам не стал парижанином, я не так, конечно, рисовал себе жизнь народную в этой столице столиц. Хороша ли такая жизнь народная для самого народа, не берусь судить. Очень сложный вопрос. С одной стороны, как будто мало прогресса. Вижу это и в области, близкой моему ремеслу – в печатном деле. Усовершенствования, которые в Лейпциге найдешь на каждом углу, здесь почитаются монополией двух или трех фирм с мировым именем и ценами. А почему? Они сами объясняют: там у немцев человек работает в своем деле до смертного часа, а потом передает его сыну, который тут же работал со школьной скамьи. А у нас – я купил дело у господина, которому стукнуло пятьдесят; я поработаю тоже до пятидесяти и перепродам третьему, а сам поеду на покой в долину реки Шеврез. Где тут думать об усовершенствованиях? – Они же сами рассказывали мне: в большом городе, славном своим мылом, молодой инженер изобрел новый процесс, удешевляющей производство наполовину – только нужно было бы для этого переменить машины. Мыловары собрались, обсудили, вскладчину щедро заплатили инженеру за патент, а патент сожгли. Должно быть, анекдот. Но человек, который напишет историю анекдотов, впервые напишет истинную историю мира.

А с другой стороны: ведь вот откуда их основная, сильнейшая и никому неведомая черта – спокойствие. Хоть они при беседе размахивают руками, а англичане нет, вы рукам не верьте: прислушайтесь. Англичанин жестикулирует голосом, подчеркивает, растягивает, поет; французская скороговорка монотонна. Французы куда холоднее, куда менее сентиментальны и менее импульсивны: только не сразу это заметишь и поймешь. Мне когда-то казалось, например, что их колониальная система больше раздражает туземца, чем английская; а теперь думаю, что скорее наоборот. Ведь должна же быть причина, почему в Алжире и Тунисе тихо, а Египет, как встал на дыбы с 1919 го года, так и поныне стоит. Это не дух ли моего картье передался на ту сторону Средиземного моря, успокаивая нервы, прививая вкус к тихому заштатному быту без запросов и прихоти?

Герои воздуха; недавно – герои Вердена (а войну они ненавидят, как никогда ни одно племя на свете): откуда все это? Есть, значить, где и резервуар железной выдержки; и я думаю иногда, что находится он именно в нашем картье. Как трава под снегом, таится в тепле под перинами будничной их обывательщины громадная национальная мощь. Не нашел бы Наполеон таких генералов, не хвалилась бы Франция девятнадцатого века такой гирляндой великих поэтов, ученых, политиков, не бывать бы и в восемнадцатом ни энциклопедистам, ни якобинцам, если бы не наше картье.

Надо всем этим, однако, только туристы и задумываются. Проблемы, волнующие моих соседей, совсем иного рода.

Вот, например, сейчас идет у нас на площади ярмарка. Круглый год она кочует по разным кварталам Парижа, а теперь пожаловала к нам. На три угла в длину, по всем улицам, что расходятся с площади, стоят фургоны; а на площади цирк, зверинец, карусели, музыка, толпа, и рой за роем огней. Я честно хожу сюда каждый вечер. Останавливаюсь у лотереи и, поставив франк, выигрываю три кило сахара; утром поднесу консьержке, дабы смотрела сквозь пальцы на то, что мои посетители не всегда обтирают сапоги. Останавливаюсь у барака для стрельбы в цель: плечи распрямляются, грудь дыбится вперед, вспоминаются славные воинские дни – я вхожу и из духового ружья в пяти метрах от мишени, один за другим делаю десять промахов, совсем как тогда из винтовки Ли-Энфильда на двести саженей. Останавливаюсь у палатки с вывеской: «Гадалка»; вхожу; она говорите: «берегитесь рыжей женщины», и я бреду дальше, огорченно вздыхая: ведь это мой самый любимый цвет. Добредаю до ларя букиниста и, перебирая книги, думаю о том, что будь я французский писатель – обходил бы это место за версту: того и гляди, увидишь двенадцать новехоньких экземпляров твоего же последнего романа, с надписью: «Большой успех. Лучшие отзывы критики. 2 фр. 50.»

Впрочем, ярмарка, хоть она и волнует наши сердца, не есть в точном смысле слова проблема. Есть у нас и настоящая проблема, притом затяжная: вот уже год и больше, как она стоит в главном узле общественности не одного только нашего околотка, но и всего левого берега; может быть, и всего Парижа. Имею в виду беспримерную борьбу трех кафе на бульвар Монпарнасс. В начале было их два, и вдвоем они царили над всеми окраинами левого берега. Они друг другу не мешали, хоть и расположены были друг против друга на том же перекрестке. В одном собирались писатели, художники и студенты; а в другом – спортсмены и американцы. Оба торговали бойко, и возницы Томаса Кука, проезжая по Монпарнассу, всегда останавливали туго набитую свою колымагу на том углу, объясняя туристам, что и это есть одна из достопримечательностей Парижа.

Но в том кафе, где американцы, поссорился однажды хозяин с гарсоном, и гарсон решил отомстить. На сбереженные в течение нескольких лет чаевые (легенда? тут называет цифру положительно непроизносимую) он купил или арендовал дом рядом с заведением обидчика и открыл собственное кафе: на том же тротуаре, бок обок. В науке политической экономии это, если не ошибаюсь, называется «зарез». Но даже в науке политической экономии еще не разгадана загадка: почему одно кафе нравится публике, а другое нет; или почему вдруг начинает или перестает нравиться? Как поэты Юний и Юлий где-то у Тургенева: одного признали великим, другого освистали – а стихи были те же самые. Эти научные и литературные справки я привожу к тому, что в новое кафе, действительно, сразу публика валом повалила – только не из американского, что рядом, а из писательского, что визави. Так повалила, что визави просто и буквально опустел. Обидчивый гарсон зарезал не того, кого хотел. По вечерам он, я думаю, взирает на противоположную сторону бульвара с тем чувством, какое испытал бы классический Катон, если бы, мечтая видеть развалины Карфагена, увидел вместо того развалины семивратных Фив; а Карфаген стоял бы рядом целехонек, и от обилия трирем негде было бы пловцу проплыть в знаменитом порту (кстати, если случится быть в Тунисе, поезжайте взглянуть на знаменитый порт: курица перепорхнет!).

Я не преувеличу, если скажу, что треугольная дуэль эта в течение долгих месяцев волновала весь наш берег, от площади Сене Мишель на Сене и до студенческих общежитий у Орлеанской заставы; волновала гораздо больше, чем вопрос о германских платежах. Я, вот, пишу теперь об этой батрахомиомахии с утонченным юмором господина, который выше подобных мелочей, – но ведь и я волновался. До семи часов вечера душа жила иными вопросами – войной в Китае, новым обер-комиссаром Палестины, большевиками, полетом Линдберга, но после ужина – конец, пропало, ничего не поделаешь, я сын своего картье и злоба его мне довлеет. Я надевал котелок и шел на Монпарнасс, и старался понять эту живую иллюстрацию к таинству массовой психологии. Чуть не сырели ресницы, глядя на пустынную террасу писательского кафе, где еще так недавно… И, когда взор пересекая мостовую, падал на давку противоположного тротуара, невольно сжимались кулаки, и бешеная иллюминация нового кафе казалась наглой, а нимфы, намалеванные на четырехугольных его колоннах, пугалами (это, впрочем, правда). И глубоко философские тогда рождались у меня под котелком думы – о том, почему и как, и о том, чего стоит людская ласка и мирская слава, – замечательные думы, только на утро их уже никак нельзя было вспомнить. Но еще замечательно то обстоятельство, что и сам мыслитель, вздохнув, машинально проходил мимо пустой террасы, где столько было уютных диванов к его услугам, и, отважно пересекши мостовую среди толчеи автомобилей, присаживался к чужому столу под навесом победителя. Ничего не поделаешь: так решило картье. В уездном городе надо жить по уездному.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
4 из 8