Это захлёбывался юродивый Гена, который что-то позабыл у барской усадьбы. Дурачок был кривым, горбатеньким, держащим мышиные лапки у гнутой груди. Из всех звуков, что может издать человек, полюбился бродяге обрывистый, нуждающийся в продолжении «аг». Иногда мужики, накрошив дурачку хлебных крошек, смотрели, как тот воробушком прыгает над угощением. Гадал народ, какому слову «аг» может служить началом. Так ничего и не смогли придумать.
– Аг!
Федька, не желая тревожить помешанного, хотел спуститься в село, но взгляд за что-то зацепился. В траве лежал располовиненный человек. Это был командующий батареей Клубничкин, которому Федька с утра отряжал лучших реквизированных коней. Клубничкин ещё пару часов назад жадно облизывал толстый рот, а теперь лежал, разбросав в траве кишки. Федька решил бежать до самого главного начальника, Евгения Верикайте, но вспомнил, что тот мучается в бреду. Или нужно было задержать Гену? Парень с сомнением посмотрел на дурачка, который был совершенно чист, тогда как всё вокруг было забрызгано кровью.
– Аг! Аг! Аг! – прокричал дурачок, схватил Канюкова за рукав и потянул в глубь сада.
Там загудело, будто яблоневая опушка собралась сделать шаг вперёд. Движение передалось Гене, но с обратным свойством. Юродивый настырней потянул в кусты. Федька попятился, упал и, вырвавшись из неожиданно сильных объятий, побежал в село.
Когда в садах собрались командиры, Гена уже исчез. Последним без спешки пришёл комиссар. Он нёс свою голову в руках. Она болела. Комиссар некоторое время рассматривал убитого Клубничкина и, поморщившись, отвёл руку за перпендикулярную спину. Федька ждал, что сейчас его стегнут полупрезрительным окриком, станут расспрашивать, но Мезенцев молчал.
Неподалёку сгрудились крестьяне. С небольшой гордостью чувствовали паревцы, что вот-вот начнут уважать комиссара. Пора бы тому чуть пожечь вздорные пятки, бросить задиристых девок на сеновал, погубить, в конце концов, пару невинных душ.
Мезенцев спокойно отдал короткое распоряжение и удалился в село.
Глава VI
Тем утром за Паревкой грохотало. Мезенцев обрушился на окопавшихся за Змеиными лугами антоновцев. Артподготовка, бомбы с аэропланов и экспроприированное у царской армии «ура». Пулемётные команды подрезали камыши, а довершила дело конница. Потянулись в село пленные и раненые, но главари восстания сумели отстреляться и уйти в лес за Ворону. Мезенцев приказал телеграфировать на ближайшие станции, чтобы командиры боеучастков выслали конные разъезды для блокирования паревского леса. Вечером неизвестными был убит начальник артиллерийской батареи. Убит страшно, точно и не человеком: выгрызли у чоновца половину брюха.
У церкви собирался народ. Он собирал себя по кустам, малиннику, ямам да погребам: сильно разбросала народ Революция. Всем хотелось узнать, покончили ли большевики с неуловимым атаманом, которого, как поговаривали, сама ЧК боится – написала на Путиловские заводы, чтобы освященные Марксом цепи привезли, будущего пленника сковать. Но на паперть вместо Антонова взошёл Мезенцев. Чистый и оттого ещё более вытянутый, стоял комиссар рядом с солдатами ещё одной колокольней.
Люди понемногу волновались. Слов Мезенцева ждали кулаки и редкая беднота. Ждал в толпе Гришка Селянский вместе с курносой девкой Акулиной. Всё-таки прилюдно водиться с вдовушкой нельзя – как люди посмотрят, он же её липовый сынок. Гришка подумал и нашукал среди девок молодуху. Ещё ждало почти севшее солнце, а в кармане у Гришки ждал спрятанный револьвер.
Попа Игнатия Захаровича Коровина большевики отменить не успели. Да священник и сам был готов себя отменить. Сначала ходили солдаты к попу плюшки из белой муки кушать. Закончилась мука – стали ходить дочерей щупать. Когда кончились и дочки (кто со стыда в Вороне утопился, кто замужился, положив руку на «Капитал»), стал побаиваться Коровин, как бы теперь служивые до Бога не докопались. Господь Саваоф на себя удар взять не сможет, мука и дочки кончились, значит, придётся ему, попу, за всю троицу отвечать. Поп вполне ожидаемо вертелся, и вот что неожиданно – вертелся не только ради себя. Конечно, Игнатий Захарович очень себя жалея, в то же время жалел и паревцев, которых старался защитить, выстраивая хоть какие-то отношения с быстро меняющейся властью. Однако на паперти волновало священника кое-что другое. Ещё днем ему передал серебряные часы Гришка Селянский. Чтобы раньше времени не решил поп сдать Гришку большевикам.
– Кровь, поди, на металле? – недоверчиво спросил Коровин.
– Не без того, – пожал плечами Гришка.
– Ох, грешно…
Скромно обрадовался Игнатий Захарович. Без греха ведь не покаешься, а без покаяния не спасешься, тем испокон веков и живёт народ на Руси. Примостившись на паперти, отец Игнатий тихо ругал себя за храбрость. При новой власти истинно верующие быстрее на небо попадали. А он ведь, всё-таки, из этих! Для получения проездного документа и ворованных часиков достаточно. Ах, нет чтобы сразу ускользнуть, как занес Гришка подарочек! Увы, грешным делом, принялся рассматривать, клацать крышечкой. Жаль было такую красоту от сердца отнимать! А когда наигрался, зажали попа солдаты.
– Тихо! – зычным голосом прокричал Мезенцев.
Крик напугал дремлющего у паперти дурачка. Его не будил ни гомон толпы, ни мат, ни солдатские плевочки, которые Гена во сне размазывал по лицу. А вот голос Мезенцева очень напугал. Встрепенулся юродивый, почуял неладное и заходил кругом, заглядывая с вопросом в прибывающие лица: «Аг?» Уже забыл Гена, что только что видел труп. Зато чувствовал к нему припарку. То ли предупредить народ хотел, то ли радовался за мужицкое счастье. Крестьяне отмахивались. Отстань, дурень, не до тебя сейчас. Гена с ещё не высохшими на лице плевочками лез на паперть, поближе к Игнатию Захаровичу, которому то сад окапывал, то огород полол, но солдаты брезгливо сталкивали помешанного вниз. Гена в очередной раз плюхнулся на землю и посмотрел оттуда на комиссара. Мезенцев выдержал мутный взгляд, ничего в нем не понял и снял звездатую фуражку. Ветер разбросал над бровями золотые волосы.
– Послушайте, граждане! Я буду говорить речь. Сегодня мы добили бандитов за селом, доказав силу советской власти. Спасли вас от бандитских поборов. И вот чем вы отплатили – в отместку убили нашего боевого товарища! Долго ходил я по вашему селу, присматривался. Хорошее село, богатое. Не понимаю я, как такое село могло стать злобандитским. Отряд с винтовкой всегда враг пахарю: что плуг против пули? Теперь продразверстка заменена справедливым продналогом. Теперь большевик в деревню пришёл по совести. И как вы после этого можете антоновщину поддерживать? Разве не меняли бандиты у вас своих лошадей, оставляя замученных, худых, старых коней, беря взамен лучшей породы? Разве не разбойничали здесь, разве не портили девок? Или думаете, они ваш хлеб защитят? Почему же сегодня антоновцы не пожелали драться за ваши риги и ометы, а бросились наутёк? Потому что никогда кулаки за трудовика сражаться не думали.
Мужики меж собой повздыхали. Чего греха таить – разное бывало. Это только сопящий между ног Гена верит, что армия воздухом питается. Даже оттаявший отец Игнатий, нежно ласкающий серебряные часы, знал, что духом прокормиться нельзя. Припомнили крестьяне, как брали антоновцы лишний мешок овса или без спроса свернули голову курице. Конечно, редко это было открытым грабежом, не принуждали к оброку винтовкой, но ведь даешь всегда своё и всегда – чужому.
– А вы, – продолжал Мезенцев, – вы сами хороши, что ли? Чего вас жалеть? Вы правду вместо щей слопали. Соответствуете ли вы революции? Или напомнить, как вы принимали городских, которые несли на обмен последние свои вещи, а после, сменяв на пальто ведро картошки, догоняли гостя на окраине и кроили ему голову кистенем? Ради чего? Ради полпуда картохи? Так чего обижаться, когда мы у вас пуд зерна берем? Пшеничные вы мешки! Сивоусое племя! Скажите спасибо, что советская власть не выводит вас под корень, как надобно поступить за ваше безразличие к рабочей судьбе, за трусость и классовую лень… И Антонов вам был нужен, чтобы ещё хоть годик полежать на печке и лущить горох, откупаясь от бандитов то барашком, то младшим сыном, и не видеть, как ваш хлеб нужен стране.
Даже дурачок внимательно слушал комиссарскую речь. Её ждали, как только ЧОН занял село. Думали, выйдет городской молодец, начнёт привычно угрожать смертью, туз-наган вынет, тогда с ним можно конкретно потолковать. Крестьяне боялись Мезенцева оттого, что он не был им понятен, действовал не как большевик, не как расстрельное поле, а тихо и мирно, значит, чего угодно можно было от него ожидать. Крестьянин неопределенности не любит. Того и гляди, кожаный человек что-нибудь похуже понятной смерти выдумает. А вот теперь вроде как к делу вёл комиссар, поэтому сбежалось послушать его всё село.
– Что молчите? Сказать нечего? С Антоновым, поди, говорили! Но, может, не прав я? Кто по делу возразит?
В сердце говорил комиссар, как будто всю сознательную жизнь не тела у других людей отнимал, а был таким же, как паревцы, землепашцем. Что красные, что белые, что зелёные – не хотели крестьяне цветных полотнищ. Есть царь – ладно. Нет царя – тоже ладно. Жить на своей земле да чтобы никто не трогал – вот справедливый строй.
Гришка Селянский это понимал. Он морщился от грязноватых, потных тел, шоркающих его то по спине, то по бедру. Какая могла быть мечта у того, кто день ото дня полет грядку с морковкой? Селянский презирал землю. Нельзя любить то, на что мочишься. Однажды бандит увидел, как сеяли репу – мужик набирал в рот горсть семян и с шумом выплевывал её кругом. В воздухе повисала желтая взвесь и тонкая, как паутинка, слюнка. Любить это было нельзя.
– Или вы по-другому хотите поговорить? Чтобы не я с вами беседовал, а винтовки? Вы к этому привыкли? Русской власти хотите? Это мы вам рано или поздно устроим.
Селянский и сам был не прочь скосить крестьянскую ботву. Его интересовало, как бы себя тогда повели медлительные, гузноватые паревцы. Может быть, засуетились, сошлись, начали бы обсуждать, говорить, ругаться. Глядишь, и придумали бы чего – послать делегатов, составить наказ, посоветоваться с обществами соседних деревень. И так от отца к сыну, от отца к сыну. Гришка с трудом прогнал восхищение комиссаром. Очень уж напоминал Мезенцев того самого Антонова.
Припомнил Гришка, как Антонов выступал в Паревке с лафета музейной пушки, как объявил о конце продразверстки, как пообещал взять Тамбов и вернуть награбленное… Крестьяне плакали и лезли целовать атамановы руки. Гришка аж позеленел от отвращения: плакать следует из-за чего-то большого, а крестьяне рыдали над мешками с хлебом. Большевики были честнее, прямо говоря, что явились в деревню с позиции здорового мужского аппетита. Они творили зло, заранее о нем предупреждая: разлучали семьи, отбирали имущество, убивали. Всё по приказу, по заранее одобренному плану. Это Гришка полюбить мог.
– А со своим братом-крестьянином вы что творили? Что творили вы с беднотой? Как резали вы молодёжь, которую город прислал деревне на помощь? Хлеб ваш на крови замешан. На нашей крови.
Антоновцы приходили в деревню, выгоняли оттуда красных, вырезали комбеды, которые и не думали распускаться, уничтожали ревкомы и продразвёрсточные отряды. Становились на постой, и сельчане несли освободителям молока, мяса, пирожков с капустой. А попробуй не принеси, попробуй зажать поросенка в хате – долго ли тогда зелёному побагроветь? Потому ещё сильнее сжал револьвер Гришка: нельзя было перед смертью полюбить комиссара.
Тот уже заканчивал говорить:
– Поймите: может быть, они, антоновцы, и лучше – на некоторое время, но мы, большевики, здесь навсегда.
Толпа зашепталась. Отец Игнатий, почуяв недоброе, помолился. Дурачок больше не агакал. Открыв рот, смотрел Гена на комиссара – то ли проглотить хотел, то ли попался к нему на крючок.
Чтобы никого не разочаровывать, Мезенцев поставил ультиматум:
– Посему властью, данной мне Республикой, я провожу черту. Или вы выдаете засевших в селе бандитов, или я перестреляю всех вас как бешеных собак. Вот… у меня в патронташе сто двадцать смертей для вашего навозного племени. Мало будет – ещё со станции подвезут.
Народ, услышав знакомые слова, почувствовал себя хорошо. Мужики знали, что сразу никто их расстреливать не поведёт. Так никогда не делается. Попужают, дадут составить списки и выстроят в линию, но вот так, чтобы без разговоров и в ров – такого ещё не было. Мужики, кто поглаживая бороды, кто скрестив руки на груди, довольно молчали. Хорошо дело повёл комиссар, к торгу. Теперь можно и свою цену назвать.
– Или вы боитесь кого? – прищурился комиссар.
– А чего пужаться? – спросили из толпы не к месту ехидно.
– Тогда почему не выдаёте бандитов?
– Так нема таких.
– Повторяю… в последний… раз. Либо выдаете бандитов – знаю же, стоят сейчас прямо передо мной… либо я выдаю вас земле. Отправитесь в Могилевскую губернию на вечный постой. Или как? Хотите, чтобы революционная тройка вернула вам на пару дней продразверстку? Или мало, что советская власть её отменила?
Солдаты, перестав плевать в Гену, поснимали с плеч винтовки. Штыки пока что смотрели в землю. Паревцы не торопились закладывать родственников и соседей. Почти каждая семья отдала восстанию по паре сыновей, и крестьяне не хотели легко сдаваться.
– По-хорошему не желаете… – вздохнул комиссар. – Гражданин поп, идите сюда.
Отец Игнатий затрясся, понимая, что сейчас произойдёт что-то очень плохое. Не будут к нему больше люди ходить с просьбой корову Богом полечить. Поп пожалел, что у него не осталось дочек, которыми можно было бы задобрить Мезенцева.
Комиссар, сузив синие глаза, попросил:
– Часики отдайте.
– Ч… что? – пролепетал Игнатий.
– Вы тикаете. У меня, знаете ли, из-за мигрени страшно обостренный слух.
– А-а… это! Так часы! Часики… серебряные…