Может быть еще и оттого, что представитель инфекционного отделения тогда же ответила – «не наш больной».
Борьба продолжалась. Но пока они проигрывали. Вся команда. Это злило и заводило. Но решения не было. Было много мнений, не было главного. Оттого лечения адекватного не было.
Я уходил.
Позже я узнаю, что именно тот самый крепыш из приемного отделения, оказавшийся врачом-инфекционистом, не только еще раньше уролога, то есть первым, высказал предположение о моем диагнозе, ГЛПС, но твердо осознавая мой скорый исход, если ничего не сделать экстренного, настаивал на моем переводе в реанимацию. И это, да! Но я так же от него и узнаю, что наговорил он много, но в историю моей болезни ничего не написал, а потому и не был услышан, точнее не был прочтен.
А коллеги в «8 диагностике» во главе со своим заведующим, как я потом узнаю со слов бородача, и на сайте больницы уже по выходе, хорошим хирургом, ничего не поняли, не насторожились, они привыкли мыслить предметно, они не смогли или не захотели, не осознав проблемы, отразить в моей истории этой позиции коллеги-инфекциониста в рамках междисциплинарного диалога. Катастрофа вырастала из недопонимания, несогласованности, недомыслия. Хотя желание помочь и спасти, безусловно, было и есть.
Возможно этим желанием и был продиктован маниакальный вопрос рефреном того самого заведующего отделением со странным названием – «8-ая диагностика», в котором я продолжал валяться по причине неприкаянности. Действительно, он был хороший хирург, ведь это он в итоге исключил аппендицит и вообще любой другой повод, который потребовал бы взрезать мой живот. Человек мужественный и достаточно хладнокровный, поскольку не поддался моему страданию, и окончательно отверг хирургическую природу моего страдания, а мне было реально и сильно больно, постоянно, круглые сутки, в районе живота, на фоне нарастающей тотальной слабости.
Но поскольку он совершенно не понимал, что со мной происходит, он все время подходил ко мне и спрашивал, как я себя чувствую, как будто бы мое субъективное ощущение что-то меняло. Как будто бы мое состояние, а главное, постановка диагноза и выздоровление, зависели от моих слов о моем состоянии. При том, что очевидно было то, что чувствую я себя наверняка плохо и даже очень плохо, поскольку постоянно ухожу в полуобморочное состояние от боли и тотальной слабости.
Чтобы его успокоить, точнее, чтобы хоть как-то помочь, вселить надежду в виде благодарности за его усилия и труды, которые совершенно не напрасны, я и сказал, но обтекаемо, не определенно, что, мол, мне стало вроде бы лучше. Точнее, даже не так, я сказал, что у меня появилась надежда. Имея виду лишь осознание своего состояния после отсечения диагноза острого аппендицита. Согласитесь, любая ясность улучшает самочувствие, дает определенность. Такой акт милосердия, пример благотворительности. Кажется, он даже порозовел от удовольствия, ему не стало понятнее, что со мной, но ему стало немного веселее от моего вида, точнее, конечно, слов.
Потому что вид мой, как мне потом призналась жена, был тогда ужасен. А слова насчет – стало лучше – глупыми.
Вскоре пал жертвой этой глупости. При следующем визите доктора, заподозрившего во мне «вирусняк», то есть осознавшего ухудшающийся кошмар моего положения, я честно и максимально четко объяснил ему свое состояние, как, мол, мне хуже и хуже, больнее и больнее, а ясности все меньше и меньше, а слабость нарастает.
Заведующий моего отделения, назовем его условно – хирург, воспринял мои слова, как обман. Мол, ты же ведь недавно сказал, что тебе лучше. Мол, отвечай за свои слова. Идиот. Перед ним валяется тряпкой больной, у которого от тела осталась оболочка от человека, а он устраивает выяснение отношений. Но мне уже было совсем не до того, совсем не до сантиментов и тонкостей его уязвленной психики, мне уже надо было спасаться. Но при этом я еще по инерции думал о взаимоотношениях, поэтому ответил ему как можно мягче, – о! это означает, что у меня еще тогда оставались нервные силы, которые скоро закончатся, – мол, говорил я лишь о своей надежде, которая укрепилась, когда отвалился риск аппендицита. Кажется, он не понял. Вот тут я поменял свое мнение об этом хирурге. Потому что он обиделся на меня, это было видно. И это было точно глупо с его стороны. Точно не умно.
В моем состоянии на грани выпадения в осадок, крайнего нервного и душевного напряжения, при полном отсутствии контроля над собственным телом, которому делалось лишь хуже, любой человек, который становился невольным собеседником, становился яснее в причинах и мотивах своих поступков, словах и реакциях, поведении.
В том числе и этот хирург, в своих человеческих проявлениях, логика его человеческих реакций сделалась прозрачнее. Какой же ты доктор, если ты обижаешься на пациента, причем, очевидно тяжелобольного, совершенно в твоей власти, немощного до полуобморочного состояния.
На третий день, после окончательного исключения аппендицита, и отказа хирургов меня взрезать, поскольку нет оснований, очередной междисциплинарный консилиум принял решение о моем переводе в шоковую «18-ую реанимацию», обладающую необходимыми инструментальными, технологическими, фармакологическими возможностями для спасения, хотя бы, чтобы спасти, дать мне возможность выжить, остановить на краю бездны. Потому что хаос, завладев моим организмом, уже превратил меня лишь в говорящую плоть, продолжая тотальное наступление на организм, отключив многое. Стало очевидно, если, пока продолжается выявление диагноза, меня не положить в реанимацию под 24-х часовые капельницы, контроль и наблюдение реаниматологов, диагноз вскоре ставить будет некому.
Завещание
Удивительно, но вот эти первые дни я совершенно не помню, ни как я ел, ни как пил, ни как испражнялся, ни как жил. Спустя время понимаю отчего. Болью было заполнено все пространство и время. А это значит, все. Потому как нарастающая вслед за болью слабость отключила тело. Но не ум, даже, когда я уже практически не выходил из полубессознательного состояния.
Вот что я еще успел сделать перед отправкой в шоковую реанимацию. Ночью, уже под утро дня отправки в реанимацию, я очнулся, – точнее, вышел из своего полузабытья, в котором я находился с первого же появления болезни, днем-ночью, потому как я не спал с первого же дня больницы, – с ясной и трезвой мыслью: если я не выйду из больницы, нужно навести порядок в своих делах, прояснить жене ситуацию с деньгами, сформулировать необходимые действия, которые нужно будет совершить, чтобы закрыть все мои проекты, переговорив напрямую со всеми задействованными в них людьми, всем все объяснить. Чтобы и мысли никто не мог допустить о моей нечестности, необязательности, тем паче, чтобы ничего такого не коснулось моей семьи.
Я успел это сделать. Жена пришла утром. Мы обо всем проговорили. Я сосредоточился, отбросив все страхи и сомнения. Что-то вроде завещания. Отлегло от сердца.
Перышки птички, которая бьется о зеркало боли, пытаясь найти в нем выход, пропитались уже кровью, как и мои глаза.
Но я еще не представлял себе, что такое 18-ая (шоковая) реанимация, в которую не пускали родных.
3. Ветеран или «нетипичный случай». 18-ая реанимация
Статистика одних суток шоковой «18-ой реанимации» ГКБ им. С.П.Боткина: пятерых привезли, шестерых перевели (в обычные отделения), двое умерли. Этим двоим запись не просто подтвердили. Они уже в той самой приемной в очереди на суд божий. Поэтому, дыша и осознавая себя здесь, ты еще точно не там. И пока есть время, ты можешь увеличить свой несгораемый капитал – мыслить и молиться. Потому что человек, который приобрел этот капитал, уходит из жизни иным, нежели он родился, нежели он появился на свет. Не ни с чем, а с правом выбора. Это уже не прах и пепел, и не тлен, но новое существо, измененное, подобное Богу, мыслящее. Вот оттого-то и был инициирован Новый Завет, ибо Ветхий уже не удовлетворял человека, повзрослевшего, по сравнению с ветхозаветным откровением.
По форме тела
«Привет 8-ой диагностике», – буркнула насмешливо сестричка в 18-ой реанимации, сдирая с моего пальца обручальное кольцо, которое не снималось с того самого дня. Не смогли его снять и в 8-ой диагностике. А в реанимации нашлись раствор и воля, вследствие чего палец сделался будто тоньше и податливее.
В реанимации ты всегда, как на сцене, под софитами, всегда готов к встрече с ангелами – наг, чист, каким пришел на этот свет, такой и лежишь. Разве что верхняя половина твоего туловища прикрыта специальной манишкой, в которую ты влезаешь с руками, и она длиной заподлицо с пахом, лишний раз подчеркивая твою беспомощность здесь и зависимость от всего и всех, подобную младенческой.
А поскольку речь о взрослых, годится иное определение, в реанимации ты в состоянии, когда уже и не можешь совершить никакого греха, то есть окончательно примиренном. В смысле, здесь для того имеются предпосылки, которые называются – пациент «18-ой реанимации», ее в больнице называют – шоковой.
Пациент, которого уже записали на прием к Богу, чтобы отчитался за прожитую жизнь, но запись о часе приема и порядке очереди в приемной еще не подтвердили. Поэтому, дыша и осознавая себя здесь, ты еще точно не там.
Статистика одних суток 18-ой шоковой: пятерых привезли, шестерых перевели (в обычные отделения), двое умерли. Этим двоим запись подтвердили. Они уже в той самой приемной.
Для меня запись пока не подтвердили, хотя автоматически, с попаданием в 18-ую шоковую реанимацию, заявка ангелам на запись в приемную отправлена.
В реанимации нет дня и ночи. Всегда под потолком горит свет, ночью его чуть меньше, но он никогда не тушится. Всегда на тебе несколько датчиков, сканирующих все необходимые параметры для фиксации, демонстрации и контроля твоего состояния, всегда на левом предплечье через равные промежутки времени мерно вздымающаяся в автоматическом режиме манжета для измерения давления, а через внедренный в вену руки или над ключицей катетер, сутки напролет ты под капельницей (за минусом помывки тела, перемены белья и еды), в тебя вливают препараты, которых иногда случается до трех за раз, на этот счет в катетере есть даже специальные раздаточные краники – на два или три входа; и ты всегда в кислородной маске, потому как иначе эта плоть дышать не должна.
А еще кровать, точнее матрас на кровати, не только принимающий максимально форму твоего тела, но совершающий неуловимые глазу внутренние движения, чтобы помочь тебе справиться с застоем крови, дистрофией мышц, и по возможности напоминать о другой жизни, которая существует до и вполне может существовать после реанимации.
Повторяю, если бы всего этого не сделали в тот момент в отношении меня, диагноз ставить было бы некому.
Конечно, я еще не знал, и не изведал, что такое тотальная диагностика, которая началась в реанимации. Все существующие в больнице средства диагностики были задействованы в сканировании тела на предмет возможного выявления причин тяжелейшего и с каждым часом ухудшающегося состояния. В практически уже неподвижное тело во все существующие отверстия, нос, рот, уши, глаза и пр., залезли пальцами и специальными приборами, разумеется, и в желудок. Взяли пункцию из грудной кости, и порадовали перспективой отрезания куска тазобедренной кости. Несколько раз прогнали через рентген, затем КТ и МРТ.
Искали причины боли, сжирающей мое тело и уже даже личность.
Нашли много такого, о чем я и не подозревал, плохого и не очень. Но, ничего из найденного не могло быть причиной моего крайнего и пока объективно ухудшающегося состояния, невероятной слабости и постоянной жгучей боли в животе, а спустя некоторое время и в области поясницы. И повреждения всех внутренних органов. Что, как следствие, уже на глазах привело к тяжелейшему двухстороннему воспалению легких, вокруг которых стремительно скапливалась плевра (жидкость), осложняющая работу легких, не просто ограничивающая мое дыхание, но делающая его затруднительным без кислородной маски.
Лёд надежды
Икота началась в первые сутки реанимации. У меня эта напасть с детства, по причине рефлюкса, тогда же отец объяснил, что погасить икоту несложно, достаточно задержать дыхание на минуту или чуть больше. И гарантированный результат. Но в том-то и дело, что к моменту попадания в реанимацию, то есть уже после начала двухсторонней пневмонии легких и роста объемов плевральной жидкости, я уже не мог задержать дыхание более чем на 30-40 секунд (и с трудом). Питьё, разумеется, не помогало, как и в детстве, и в более зрелом возрасте.
Икота полосовала и усиливала страдания, изводила, мучила, изнуряла. Никаких, действительно, сил не хватало. Не помог и укропный чай, которым мы отпаивали наших детей в младенчестве, когда их мучила икота.
Я захлебывался от дополнительной муки. Тело корежило. Препарат от икоты не помогал. Я взмолился о помощи.
Ночью, несмотря на условность времени суток в реанимации, в которой всегда горит свет, ночью все же тише, окружающие больные в большинстве или забывались, или спали, во время одного из провалов в забытье, я очнулся с мыслью о том, что мне поможет лед. Я попросил сестричку налить воды в формочку для льда и заморозить ее для меня в морозилке. Часа через четыре она принесла формочку, я просто разгрыз несколько кубиков льда, икота прошла. Я думал, конечно, о пневмонии. Но с такой икотой невозможно было жить, решил я, а пневмонию, если переживу реанимацию, вылечат.
С тех пор, когда подступала икота, я просил сестру или медбрата принести из морозилки мою формочку, и съедал лед. Икота отступала. Ненадолго. Окончательно она отступит уже только в 42 пульманологии, куда меня переведут после реанимации, то есть еще до постановки диагноза ГЛПС, но уже наличием понятного диагноза – тяжелая двухсторонняя пневмония с плевритом.
Дыхание сознания
В шоковой реанимации, отрешившись от привычных проявлений земных законов природы тела, я ускоренно превратился в уже только думающую плоть, я будто стал эфемернее воздуха, который еще можно сгустить, даже разделить на составляющие его газы. Ибо кроме сознания у меня уже ничего не осталось, мне больше нечем было оперировать. Нечего было делить, ибо сознание неделимо, оно едино, цельно и сущностно, всякое иное состояние ему чуждо, но лишь до того момента, пока оно здесь и сейчас. Это значит, что и отнять у меня больше нечего было, кроме сознания.
Не знаю, не помню, думал ли я так подробно, там, на реанимационной койке, когда тело у меня было отнято болезнью, как я описываю сейчас свои мысли о сознании. Теперь я знаю наверняка, что отнять сознание силой нельзя, иначе бы дьявол не искушал Иисуса в пустыне, вытащив из него разум и душу, которые вместе составляют сознание, личность. «И был Он там в пустыне сорок дней, искушаемый сатаною, и был со зверями; и Ангелы служили Ему» (Ев. Марка, 1:13).
Потому и у меня нельзя было отнять сознание, пока я мыслил, уже в состоянии обездвиженности, в пустыне своего тела. Но в том состоянии вряд ли я думал об этом так технично и подробно. Потому что у меня кроме права и возможности на мысль, на выбор и решение, ничего иного не осталось. Это я понимал и осознавал и сейчас, когда пишу, и там, на реанимационной койке, борясь с искушением поражения.
Моя мысль была дыханием сознания, моей мыслью сознание было живо, а стало быть, и все мое существо, моя личность, душа, духовное начало, мое многострадальное тело, которому досталось больше всех, но которое продолжало верить, надеяться и жить, в жадном стремлении оставаться и быть моим телом.
Но тело меня не слышало, не потому что не хотело или не могло, команд не было.
Потому оно сейчас жило своей внутренней жизнью, системы функционировали, как могли, обезображенные, покореженные, истощенные и напуганные болезнью, но не покорившиеся жестокому и немилосердному врагу, вторгшемуся в пределы тела, которое сопротивлялось во всех своих частях и проявлениях, в надежде на мою победу, победу сознания над забвением, страхами и сомнениями. Сопротивление состояло в том, чтобы жить, несмотря ни на что. Болезнь сжирала тело, мышцы, белок, тромбоциты (красные кровяные тельца), но мысль и сознание, то есть личность, сопротивлялась.
Жемчуг слез
Постепенно теряя навыки слуха, зрения, обоняния, возможно, и чувство боли, потому как в какой-то момент грань между болью и неболью исчезла, поскольку плоть моя превратилась в одну большую единую боль, наконец, я перестал говорить, точнее я произносил слова, но их не понимала даже жена, когда ее в виде исключения пустили ко мне на минуту под присмотром врач, чтобы удостоверилась в том, что я еще жив. Хотя мне теперь кажется, на всякий случай, чтобы попрощалась.