Баба принялась утирать слезы.
– Что ж теперь делать! Зачем ехала?
– Отчего едут? От страму, от стыда, – все в глаза тычут: «Муж каторжный, муж каторжный!» Побежишь куда глаза глядят от этакой жисти проклятой. Опять же мой душегуб с дороги пишет: больно хорошо, дом дают, лошадь, корову, свиней, – живи только! Никто, как он, подлый, чтоб мои слезы всю жизнь его окаянную, весь век отзывались, аспиду каторжному! Все он, ничего путем не узнавши, отписал. Нешто бы я, когда б знала, поехала! В этаку-то глушь! Ни тебе лета, ни тебе ведрышка, ни тебе дождичка вовремя! Господи!
– Ну, зато мужу участь облегчила. Мужу легче, как семья пришла. Святое дело!
На мою собеседницу напал прилив ярости.
– Ему-то, идолу, легче! Гнил бы, паралич его расшиби, в каторге, в тюрьме. Ему-то, аспиду, душегубу, чтоб его лихоманка трясла, чтоб на него, злодея этакого, трясучка напала, – ему-то легче! Да мы-то из-за его душегубства за что должны теперь мучиться, муку этакую терпеть?
– А за что муж попал?
– Купца, что ли, задавили. Я этими делами не займаюсь. Это мужики все. Деньги нажить надумали. Как же, нажили, – свои проживаем!.. Из-за него, из-за душегубца. Дети меня держат, дети, по рукам, по ногам вяжут. Нешто, если б не дети, стала бы я этакую муку терпеть! Быть хуже каторжницы всякой, прости, Господи! Чтоб тебя ниже всякой подлой ставили!
– Ну, матушка, это уж того… Кто ж тебя ниже ставит? Напротив…
– А что ж, по-твоему, выше, что ль? Каторжной – паек, а мне – шиш с маслом. Пошла к окружному просить. «Положения, – говорит, – такого нет. На детей получай по полтора целковых, а тебе положения нет». Каторжной положение есть, а которые сами пришли, – будто нетути. Она, подлая, мужа с полюбовником убила – ей паек. А я этаку даль за душегубом шла, родных всех побросала – мне нет ничего. Да ежели бы не дети меня вязали…
– Ну, что бы ты сделала, если бы не дети?
– На фарт бы пошла. Ужели ж на своего душегуба стала смотреть? В сожительство бы определилась. С нами вон в партии гнали каторжных. Как теперь живут – любо-дорого. Со стороны поглядеть лестно. В Рассее так чисто не ходили: полусапожки козловые, платье – кумач не кумач, ситец не ситец. Полушалок в три целковых, фартук наденет, – глаза бы не глядели. Завистно! Она утерла слезы.
– А что сделали? Мужей на тот свет поотправляли – только и всего. А тут, прости, Господи, работаешь, бьешься, ровно собака какая…
Как раз в эту минуту дверь отворилась, и на пороге появилась молоденькая сожительница, кажется, слегка выпившая:
– Тетенька Арина, нет ли у вас яичек, к нам гости пришли, – верещагу[12 - Верещага – яичница.] хошь сделать.
– Нет у меня для тебя яиц. Куры еще для тебя не снеслись!
Бабенка вильнула хвостом и выбежала.
– Шкура! – напутствовала ее Арина. – Видели ее, подлую. Верещаги захотела! В будень как жрут! Повесить бы ее мало, в землю бы, подлую, живьем закопать надо, на куски резать да не дорезывать за дело-то за ее. Как она мужа на куски изрубила! А она – «верещаги». Да это ли еще! Зимой тут всем каторжным бабам работу выдали, рубахи шить. Так она, вишь ты, тварь, не может. Я ж за нее шила, нанималась, от рубахи она мне платила. От детей уходила. Я сижу рубахи шью, а она на кровати лежит, пряник жует. Тьфу!
Это была уж высшая степень бешенства. Вся горечь, вся обида на эту разницу в судьбе с каторжной сказалась в этом плевке. Бедная баба разразилась горькими слезами.
– Ну, муж-то все-таки хорош с тобой? Для дома старается, работает?
– Работает, пес его задави! Да много ль из его работы проку-то? – отвечала баба сквозь слезы. – Ни тебе ржицы, ни тебе овсеца, одна картошка. С ей и пухни… Господи, за что такое попущение!
И слезы полились еще горше. За занавеской захныкали дети.
– Цыц вы, дьяволята, нет на вас пропасти! – крикнула баба и взялась за ухват ставить в печь корчагу.
Я распрощался и вышел.
Вот вам «героиня» каторги.
Домовладельцы
Такой дом только и можно встретить, что на Сахалине.
Дом, никому решительно не принадлежащий.
Был и у него хозяин, да ушел на материк, покупателя не нашлось, – он и бросил дом так, на произвол судьбы.
Одно время здесь жили, кажется, певчие.
Теперь это «приют для ночлега».
Даже не ночлежный дом. У ночлежного дома есть хозяин.
А здесь приходи когда хочешь, ложись на голый пол и спи.
Чтоб пробраться к этому дому, потребовался добрый десяток минут.
– Сюда, барин! Шагайте смелей! Ничего, становитесь! – кричали мне обитатели этого дома, подбрасывая дощечки в невылазную, зловонную грязь: обитатели дома не любят ни за чем ходить далеко.
Окна все выставлены. Рам нет. Ни скамьи, ничего. Чтоб мне присесть, притащили откуда-то совместными усилиями чурку.
И вот я сижу в пустом доме на чурке, а передо мной стоят без шапок восемь «домовладельцев».
И мы беседуем об их «владениях».
У всякого из них есть свой дом где-нибудь на поселенье. Дом, выстроенный «для правов», чтобы иметь право через пять лет получить крестьянство и уехать «на ту сторону», «на материк».
– Что ж ты не живешь в своем доме? – спрашиваю наудачу у первого попавшегося.
– Да в нем и жить нельзя! В нем, вашескобродие, ежели порядочным петуху да курице, не приведи им Господь, вдвоем жить доведется, они друг друга задушат! – иронизирует он над своим «домом».
Остальные одобрительно улыбаются: и у них дома такие же.
– Зачем же ты такой строил?
– Зачем на Сакалине дома строят! Известно, для правов.
– Что ж, у тебя хозяйство, что ли, было?
– Какое, вашескобродие, хозяйство может быть? Одно слово: Сакалин! Да я, вашескобродие, позвольте вам доложить, и что с ей делают, с землей-то, не знаю. Отродясь не занимался.
– Что же ты, мастерство какое знаешь?
– Так точно. Мастерство знаю. Только мне по моему мастерству здесь делать нечего.
– Кто же ты?
– Литограф.