И вот, после таинственного совещания, один из иезуитов – почтенный, седовласый пастырь, пробрался в небольшую, но очень удобную и красиво убранную келью, занимаемую Гальшкой.
Гальшка все дни проводила почти не выходя отсюда. Сначала она чувствовала себя очень слабой. Ее забытье и обычная апатия сменялись порывами отчаянья. Но потом она стала находить даже некоторое успокоение в ничем не возмущаемой тишине этой кельи.
Мать к ней не показывалась. Молчаливая служанка, взятая из дому, поспешно исполняла свои обязанности и затем удалялась. Какой-то сгорбленный старик-итальянец приносил ей изысканную пищу на массивном серебряном подносе.
До каких же пор будет продолжаться эта тихая жизнь и чем она кончится?! Быть может, скоро явится Гурко, заявит свои законные права и увезет ее. При этой мысли она снова приходила в себя и содрогалась. То, на что она согласилась несколько дней тому назад, теперь представлялось ей чудовищным и невозможным. «Все равно, все равно! – пусть делают со мною, что хотят!» – говорила она недавно в полном упадке нравственных сил. Но вот новые ужасы, случившиеся с нею, не убили ее, а напротив, возбудили в ней всю жизнь, на какую еще была способна душа ее. Она в первый раз за все эти тяжкие полтора года взглянула на судьбу свою с негодованием и горечью.
До сих пор она только мучилась, тосковала и молилась, чтоб победить сердечный ропот. Она старалась никого не винить и подчинялась воле матери во всем, за исключением вопроса о православии. Под конец ее апатия и жалкая покорность стали переходить почти в тихое помешательство. Последнее потрясение, измена Зоси, страшные речи матери, дали ей толчок – и она очнулась. Здесь, в этой уютной келье, она поняла, что слабость, выказанная ею, была преступной, недостойной человека слабостью. У нее отняли все, что было ей дорого, ее отравили медленным ядом, а она и не пробовала бороться! Когда-то она горячо любила мать, она хорошо понимала свои обязанности перед нею; но ведь та целым рядом неслыханных, ужасных поступков доказала ей, что должен быть предел дочернему послушанию и смирению. Кто же, наконец, ее злейший враг, как не княгиня? Кто убил ее мужа, кто вытягивал всю ее душу, заставляя отказаться от веры, в которой она была воспитана, кто страшно оскорбил ее, ни в чем неповинную, такими словами, что она даже боится повторить их в своих мыслях?! Боже, прости ее, но она не может больше считать княгиню матерью!..
И теперь она будет бороться, покуда смерть не положит конца ее усилиям. Она не может и не должна больше так жить, она при первой возможности убежит из дому. Она найдет добрых людей, которые доставят ее к князю Константину, а он даст ей возможность – все равно где, в монастыре или у него в доме – запереться навсегда от света и отдаться одной молитве… Как могла она не сделать этого гораздо раньше? Что такое творилось с нею? Где был ее разум?!
Но что же теперь, если явится Гурко? Ведь она не может же быть его женою… Боже, что она сделала! Как могла она дойти до такого непонятного безумства?! Она не знает, как это будет, она знает только одно, что не пойдет к Гурке, не опозорит себя его прикосновением… Разве возможно подобное супружество, разве оно не равняется самоубийству?!
Ей становилось страшно и она начинала горячо молиться.
В одну из таких минут кто-то постучался у ее двери.
Она отворила и увидела старого монаха.
– Что вам нужно, отец мой? – с изумлением спросила она.
Иезуит взглянул на нее добродушно и ласково и просил позволения поговорить с нею о деле.
«Опять католичество»! – раздражительно подумала она и молча указала ему на стул.
Он сел и начала тихим, приятным голосом:
– Дочь моя, я знаю, что ты страдаешь, что жизнь твоя не радостна… И некому тебя утешить, и ты окружена врагами. Я знаю, что ты с предубеждением смотришь на религию, которую я исповедую, и невольно должна глядеть на меня как на недруга и навязчивого, непрошеного гостя… Но если даже горе и несправедливости людские ожесточили твое сердце, все же оно еще так молодо, что не может не понять естественных побуждений другого сердца. Прошу тебя – забудь, что я католический монах и смотри на меня просто как на человека… Когда-то у меня была тоже дочь там, далеко в Италии… И я схоронил ее… Видя твою молодость, зная о твоих несчастиях, я не могу о тебе не думать и не жалеть тебя… И вот я пришел к тебе, чтобы поговорить с тобою о твоем тяжелом положении и поискать из него выхода…
Он остановился в волнении. Он глядел на Гальшку как добрый отец и, очевидно, с трудом сдерживал слезы, уже блестевшие на глазах его.
«У него такой искренний, добрый вид, он даже плачет… Но, Боже, ведь и Зося казалась искренней и плакала!» – подумала Гальшка.
– Благодарю вас, отец мой, но я не вижу, что вы могли бы для меня сделать, – сказала она.
– Сделать я, конечно, могу очень мало, – ответил иезуит, – но позволь мне откровенно высказать свои мысли…
– Я вас слушаю.
– Чувствуешь ли ты влечение к жизни в свете, к земному блеску?
– Зачем вы меня спрашиваете об этом?! Если вы знаете мое прошлое…
– Да, да, – перебил иезуит, – прости меня, мой вопрос излишен… Следовательно, я не ошибаюсь, думая, что ты ищешь тишины и успокоения, желаешь посвятить себя Богу?
Бледные щеки Гальшки слабо вспыхнули, в лице изобразилось раздражение. Она уже была не та, что прежде, – теперь она умела негодовать и возмущаться.
Она поднялась со своего места и довольно резко ответил иезуиту:
– Я знаю, что вы хотите сказать мне… Вы хотите предложить мне это успокоение. Моя мать не пустит меня в православный монастырь, так я должна перейти в католичество и с вашею помощью постричься… Ведь так?! Но, отец мой, я уже давно все это слушаю, и нового вы мне ничего не скажете!
Монах даже вздрогнул и невольно смутился от такой неожиданности. Он никак не мог предположить от Гальшки подобного ответа – значит, ему ее плохо описали. Но ведь не уходить же!
Он горько вздохнул и печально посмотрел на Гальшку.
– Да, я это самое и хотел сказать тебе, потому что никто другого тебе и сказать не может. Но я хотел тебе сказать это, быть может, иначе, чем ты до сих пор слышала… Я католик и готов сейчас же принять мучения за свою веру… Если 6 я родился и был воспитан в православии, я думал бы так же, как и ты, и считал бы свой переход в иную религию грехом великим. И знаю, что я не стал бы слушать никаких увещаний, точно так же, как и ты это делаешь. Но, дочь моя, Господь милосерд и бывают в жизни человека такие минуты, когда Он разрешает невинный обман ради благой цели и спасения… Как слуга Божий, прихожу я к тебе, чтобы внушить добрую мысль и рассеять твои сомнения. Ты равно будешь служить Богу молитвой, безгрешной жизнью и добрыми делами как в русском монастыре, так и в монастыре католическом. Я настаиваю не на твоем переходе в нашу религию, я не стану доказывать теперь тебе твои заблуждения. Я просто хотел бы помочь твоему спасению. Подчинись только видимо воле твоей матери, только внешним образом прими католичество, а внутри себя, тайно обращаясь к Богу, скажи, что остаешься при прежней вере и вынуждена принять на себя словесный обман только в силу тяжких обстоятельств. И Господь разрешит тебе это, и не отвратит от тебя лица своего. Католичка только по внешности, ты останешься православной в душе своей… А крест и Евангелие, и святая молитва одни и те же во всех монастырях христианских – и ваших, и наших… Если в моих словах ты видишь что-нибудь кроме желания помочь тебе и указать единственный, возможный для тебя выход – суди меня, а я удаляюсь, сокрушаясь по тебе и моля за тебя Бога…
Он говорил с Гальшкой на своем родном, прекрасном языке и произнес эту речь кротким и несколько грустным голосом. Содержание ее было заманчиво, способ действий, предлагаемый им, действительно, мог привести Гальшку к ее цели. Но она возмущалась всем своим сердцем, вслушиваясь в слова его.
Он кончил. Что она ответит? Неужели он не сумеет убедить ее, неужели он не дал своими последними словами нового толчка ее мыслям?!
Отец мой! – ответила Гальшка спокойно и просто. – Я верю в ваше желание мне добра и пользы. Но откуда вы знаете, что ложь и обман, что ложная клятва разрешаются Богом когда бы то ни было? В этом я не могу вам верить – я знаю, что это неправда!
Иезуит постарался не смутиться. Он пробовал развивать свою мысль дальше, говорил долго, убедительно, красноречиво. Но все его доводы, основанные на слишком житейской, практической точке зрения, не могли поколебать Гальшку.
Они не понимали друг друга.
Он вышел из ее кельи таким же грустным и соболезнующим, каким и пришел, и только рассказывая в собрании отцов о своей неудаче, разразился негодованием на неразумное упрямство Гальшки.
XI
По всему Острожскому замку быстро расходился, на разные лады повторяемый, рассказ о приключениях Сангушки и весть о его приезде. Многие упорно отказывались верить всему этому; но вот им удавалось взглянуть на князя – и сомнениям не оставалось места. Да, это он, живой и невредимый… Но как же он постарел, как изменился! Видно, нелегко дались ему эти полтора года! Но, слава Богу, слава Богу! Вот уже просветлело мрачное лицо князя Константина и разом как будто новая жизнь пришла в замок. Все суетились, и толковали, и судили, что теперь будет…
Много было разного люда, в замке – попадались и добрые люди, попадались и негодные. Много было разноголосицы, споров и перекоров. Но в одном все сходились и стояли как один человек – в теплом, восторженном чувстве к прекрасной Гальшке. Она представлялась всем добрым ангелом замка, вечной и всеобщей заступницей перед князем Константином. Ее никто не забыл, о ней постоянно шли тихие, грустные разговоры. Ее горькую судьбу оплакивали. «Что-то теперь с нашей голубушкой, загубили ее друга милого, загубили и ее, сердечную!» – со слезами на глазах говорили женщины. И мужчины не смеялись над их чувствительностью, над этими причитаниями, а сами задумывались и угрюмо молчали. По Гальшке все полюбили и князя Дмитрия Андреевича и его оплакивали. Среди населения замка сложилась даже легенда о любви княжны прекрасной. Рассказывалось с поэтическими прикрасами и подробностями о том, как она и князь Сангушко на балу открылись друг другу – будто кто-нибудь мог знать это кроме душистой, летней ночи да подслушивавшего в кустах бледного иезуита…
Теперь все надеялись на счастливую развязку страшной истории и с нетерпением ждали событий.
Те же самые надежды питали в себе и князь Константин, и Сангушко. Острожский на время забыл все свои дела и заботы. Он быстро снаряжал значительное войско, и только что оно было готово, двинулся во главе его с князем Дмитрием Андреевичем в Краков…
Они остановились не въезжая в город. Константин Константинович отправился один во дворец королевский. Там шло обычное ликование; дряхлеющий Сигизмунд-Август наполнял свою жизнь всяким вздором. Однако же он тотчас принял Острожского, просившего аудиенции с глазу на глаз. Князь повел речь смело и решительно. Он сразу рассказал в чем дело и объявил, что Сангушко дожидается за городскими воротами с отлично вооруженным и значительным войском. Что-нибудь одно – или король поступит как государь добрый и справедливый, уничтожит силу сенатского декрета и прикажет возвратить мужу законную жену, или он, князь Константин Острожский, вместе с Сангушкою, тотчас же покинут пределы Польши и Литвы и перейдут на службу к царю московскому. Пусть король собирает свое войско и шлет его им в погоню. Настигнут их – войска сразятся и неизвестно еще за кем останется победа… Пусть король задержит теперь же князя Константина – и через несколько часов огромное войско добудет его из дворца королевского, из-под замков и дверей тюремных. Пусть король немедленно казнит его – но в таком случае ведь он знает, чем может кончиться дело.
Король был смущен и взволнован этой неожиданной речью. Он, действительно, понимал всю силу угроз князя Константина, а бороться с ним ему почти не предстояло возможности. Волнения в Литве, насильственные меры против ее главнейшего представителя – допустить это было бы весьма неблагоразумным шагом. Да и, кроме того, несмотря на всю свою пустоту душевную, король еще способен был отзываться на человеческие чувства. Он понял, что перед ним не дерзкий наглец, а мужественный человек, требующий от него справедливости. Но, видно, Острожский еще не знал того, что случилось с его племянницей. И король показал ему только что полученное письмо Беаты, передал о просьбе Гурки.
Князь Константин просто остолбенел на месте. Боже! Еще несколько дней и все было бы потеряно, и совершилось бы самое гнусное насилие! О, что они сделали с его несчастной Гальшкой, до чего довели ее! Но, слава Богу, еще есть время, Гальшка не вдова, ее первый муж жив – второе венчание незаконно.
Долго беседовал он с королем и под конец они совершенно поладили. Сигизмунд-Август был тронут рассказом о несчастьях Гальшки и приключениях Сангушки. Он обнял князя Константина и сказал, что от души прощает ему его грубые слова и угрозы. «Хорошо, что никто нас не слышал – забудем и мы об этом», – сказал он.
Он явился в сенат, чего с ним давно не бывало, и своими приемами и решительной речью напомнил окружавшим то время, когда он, забыв всю свою природную слабость, энергично защищал страстно любимую им Варвару Гастольд и принудил признать ее королевой.
После долгих прений, сенат согласился на королевское требование: князь Сангушко объявлялся свободным от всякого преследования и законным мужем Елены Острожской. Притязания Гурки падали сами собою – ему оставалось только удалиться в свое воеводство и постараться утешить себя панной Зосей. Он так и сделал. Зося долго потом проклинала тот день, в который она связала свою судьбу с этим жестоким, бессердечным человеком…
Скоро войско Острожского мчалось по дороге в Вильну. Князь Константин и Сангушко везли с собою приказ короля Беате, но нерадостны были их мысли. Какою еще застанут они Гальшку? До чего довела ее, что с нею сделала эта безумная мать – враг их лютый?! Князь Константин видел себе молчаливый упрек в глазах Сангушки. Но что же мог он сделать? Сколько раз пытался он хлопотать в Кракове, сколько раз пробовал увидеться с Гальшкой. Закон, холодный и неумолимый, заступал ему дорогу. Неисповедимы пути Божии; тяжелое послал Он испытание; но неистощимо Его милосердие, и положит Он конец всем мукам и бедам.
Сангушко с ужасом помышлял о том, что только день еще, быть может, – и он навсегда бы лишился Гальшки. Мелькнула было в нем и еще одна страшная мысль: а что если бы Гальшка забыла его и утешилась, что если она добровольно, по влечению сердца, обвенчалась с Гурко? Но с негодованием отогнал от себя мысль эту Дмитрий Андреевич. Разве он не знает Гальшку, разве он смеет подозревать ее! Нет, видно и вправду заслужил он тяжкие беды и горе, обрушившиеся на его голову, если допустил себя хоть на мгновение усомниться в жене своей. Когда же, когда они, наконец, доедут! Как они встретятся? Жива ли она, здорова ли?.. Боже, сколько выстрадала она за это время!..
Темно было и пустынно на улицах Вильны. Ненастный вечер давно загнал жителей по домам. Лавки с товарами были заперты. Только сторожа изредка перекликались друг с другом, да лаяли цепные собаки. С утра еще началась сильная оттепель – почерневший снег таял и образовывал мутные лужи. Порывистый ветер стучал о ставни и забивался в щели. Темной, унылой громадой глядели костел и монастырь отцов-иезуитов. По длинным, слабо освещенным коридорам мелькали черные фигуры. Иногда образовывались группы в несколько человек, оживленно разговаривали и передавали что-то друг другу.
В монастыре готово было совершиться насильственное пострижение Гальшки.