– Ложись, Серафима, отдохни. А я пойду.
– Нет, – она удержала его за руку, – посиди еще. Я ведь больше никогда тебе этого не скажу. Такое бывает только раз в жизни… Ты уж посиди рядышком, хорошо? Я мужа-то своего не любила, Пухов, никогда не любила. Он славный, простой мужик, другая баба возле него, может быть, и счастлива была бы, а я – нет. Но он мужик мой, и дочка от него. Ты вот однажды так на меня взглянул, что я и умирая, вспомню, и всю жизнь помнить тебя буду за один этот взгляд, а от него я ничего не помню, даже ласки забылись, не то чтобы взгляд… Он меня на фронт не пускал, потому что не верил мне, думал, что я ему изменять буду, а видишь, Пухов, так оно и вышло. Его правда получилась, а не моя, Пухов.
– Не надо об этом, Серафима.
– Я знаю, Пухов, ты бы понял меня. А он не поймет. Он до смерти меня за это судить будет. А ты говоришь – забыть.
И еще раз Пухов взял ее за руку, и поцеловал, и взглянул на нее, и в первый раз Серафима не увидела в его глазах удивления, а увидела боль и где-то, очень глубоко в них, подступающие слезы. Она растерялась на мгновение, потом легонько провела ладонью по его лицу и тихо попросила:
– Ты теперь уходи, Пухов…
И в этот день выбрала Серафима все свое женское счастье до донца, вместе со слезами выбрала. В последний раз. Через два дня капитан Пухов погиб. И лишь после этого узнала она, что звали его Володей. Владимир Михайлович Пухов…
– Кем бы он был теперь, а, Никита? – грустно спросила Серафима.
– Кто его знает, – не сразу ответил Никита, – может быть, генералом.
– Нет,– Серафима покачала головой. – Генералом, наверное, он бы не стал. С его-то характером и – в генералы? Нет… Налей, Никита, уж враз обоих и помянем.
– Как, обоих? – не понял Никита.
– Муж у меня вчера скончался, царство ему небесное. Мужем-то он мне в последний раз тридцать лет назад был, а не развелись, так под его фамилией и хожу.
– А что умер-то?
– Болел…
Они выпили наливки и посидели в молчании, потом глянули друг на друга и опять удивились, что вместе сидят, живы-здоровы, и не верилось им, что тридцать лет не виделись, казалось, что вчера лишь из окопов в разные стороны разошлись, а сегодня снова встретились на передовой, и вся война ещё впереди…
Пришел Осип. С порога сказал Серафиме:
– Привезли.
Серафима кивнула и задумалась.
– Собирайтесь, – деловито и решительно приказал Осип, – рыбачить поехали.
– Неужели мотор отремонтировал?
– А то! Как часы работает.
– Знаю я твои часы. Прошлым летом, забыл, два дня на косе куковали.
– Ну, то прошлым, – недовольно пробурчал Осип, – а это – нынешним.
– Поедешь? – спросила Серафима Никиту.
– Обязательно! – живо засобирался Никита. – Я до этого дела охотник большой. А ты?
– Я пойду… Туда схожу. А вы поезжайте. Чего дома сидеть-то. Поезжайте. А вечером посидим, еще поговорим. Да и вместе съездить успеем. Не последний день живем.
Осип и Никита ушли, прихватив с собою Мотькину наливку, а Серафиме вдруг тошно и грустно стало, и, сколько она ни курила, чувство это не покидало ее.
Глава девятая
Серафима приоделась. Накинула легкое цветастое платье – оно было великовато в талии, сверху синий жакет и давно не ношенные, стоявшие в коробке под кроватью туфли. Осмотрев себя в зеркало, что с незапамятных времен висело в горенке на стене, усмехнулась, собрала темные, с частой проседью волосы в тугой узел и пошла в село. Туфли да и весь остальной наряд мало в чем изменили ее – все та же размашистая, с упором на пятки, походка, энергичное размахивание рукой и прямой, устремленный только вперед взгляд.
– Ишь, Военная пошагала, – глянул из-под руки дед Никишка, и против воли сам подтянулся, поправил узкий ремешок на спадающих брюках. Пошел было в куть за топором, но тут вспомнил, что умер Матвей и Военная потому только приоделась сегодня. Он высунулся за свою ограду и долго провожал ее взглядом. – Неужто к ним пошла, – сам себе покачал головой дед Никишка, – или простила? Видать, человек-то все забывает. – И задумался дед Никишка надолго, позабыв про дела.
А Военная, Серафима Леонтьевна Лукьянова, шагала по пыльной и широкой деревенской улице, рассеянно отвечая на приветствия односельчан, сопровождаемая их любопытными взглядами, и привычно хмурила высокий лоб, у самого переносья рассеченный глубокой морщиной. И многое припомнилось ей, пока она так шагала, но Серафима сдерживала память, не давала ей разгону, так как всему свой срок, а одной памятью жив не будешь. Так прошла она почти все село и остановилась у третьего от края дома под железной крышей, с резными, крашенными в зеленый цвет наличниками и высокой клумбой в середине двора. Она остановилась, и все, кто был в эту минуту во дворе Варвары Петровны Рындиной, оглянулись на нее. А были здесь в основном люди старые, и все больше женского пола, в черных скромных платочках, черных, до пят, юбках, из-под которых торчали носки черных же войлочных бот. С минуту смотрели на нее старухи пристально и неотрывно, и с минуту стояла она за калиткой, опершись на столбик рукой. Потом старухи как-то разом зашлепали сухими губами, согласно закивали, кто-то из них сморкнулся, кто-то приложил платок к сухим глазам, и они дружно отвернулись, словно и не было никакой Серафимы за калиткой. Серафима поискала глазами Мотьку, не нашла и шагнула к старухам. Они изумленно ахнули, потеснились, опять зашлепали губами, опять закивали, и все стихло. Зачем они тут стояли, что им надо было, – не понять. Но Серафима давно приметила, что чем старше человек, тем больше он интересуется смертью, вникает во все подробности, любопытствует до неприличия.
А в доме было тихо, и никто не показывался из него, и никто не направлялся к нему. Стоял обыкновенный деревенский дом, рубленный в лапу, на каменном фундаменте, с глубоким холодным подпольем и шитой из еловых досок казенкой. И в то же время было в нем сейчас что-то необыкновенное, отличавшее его ото всех остальных домов села. В чем заключалась эта необыкновенность – трудно было сказать, но ею дышали каждый венец дома, глухо зашторенные окна, плачущие смолой доски казенки, пустая, без дыма, кирпичная труба над железной крышей. Или это была печать смерти во всем, или так хотели видеть этот дом люди, но необыкновенность окружала его со всех сторон, заставляла притаить дыхание и крепко задуматься о своем сроке, строго отмеренном каждому человеку на земле.
– Обмыли уже? – тихо спросила Серафима старуху Кадочкину, ближе всех стоявшую к ней.
– Обмыли, милая, обмыли, – закивала маленькой узкой головой Кадочкина и опять устремила тусклые равнодушные глаза на двери дома.
– Прибирают?
– Прибрали уже, милая, прибрали.
– А чего ждут-то?
– Да ничего, милая, не ждут. Стоят, а зачем стоят – никто не знает. Может, свою смерть ждут, может, чужую караулят… Ольгу-то свою не видела?
– Нет, бабушка.
– Ну и постой тоже. Может быть, увидишь. Приехала она, приехала. Красивая, ученая вся, и платте-то модное на ней, и сережки дорогущие в ухах торчат. Красивая. – Бабка покивала головой в черном платочке и отвернулась.
Услышав про Ольгу, Серафима заволновалась, хотела закурить и уже руку в карман жакетки сунула, но вовремя спохватилась. Теперь и она неотрывно смотрела на двери, ожидая, что выйдет сейчас Ольга, встанет на крыльце, высокая, статная, с ее, Серафимиными, широкими темными бровями и отцовским, немного вздернутым кверху, носом. Но вместо Ольги вышла на крыльцо Варвара Петровна Рындина, приемная мать Ольги, крепко полная женщина, с большим тряским подбородком и маленькими, глубоко сидящими подозрительными глазами. Сонно и лениво обвела она взглядом старух и вдруг увидела Серафиму. В одну секунду что-то странное и малопонятное произошло с Варварой Петровной, она как-то враз подобралась вся, напружилась, и сразу стало понятно, что в ее большом и рыхлом теле ещё очень много силы, и силы недоброй…
С минуту она цепко и пристально смотрела в глаза Серафимы, а потом нахмурилась и фыркнула громко, ее большой подбородок, ложившийся чуть ли не на грудь, затрясся, заколебался мелкими волнами, которые тихо ушли под маленький вырез траурного платья.
– А ты зачем пришла? – Голос у Варвары Петровны был неожиданно мягкий, вкрадчивый, никак не вязавшийся со всей ее громоздкой фигурой, и люди, разговаривавшие с ней, всегда ловили себя на том, что хотели заглянуть через ее плечо, словно бы отыскивая того, кому принадлежал этот приятный голос.
Серафима не ответила. Она еще слабо надеялась, что увидит Ольгу, что горе, может быть, как-то поможет их сближению, что выдастся минута для разговора и тогда Серафима скажет дочери все, что наболело у нее в душе за долгие тридцать лет, что выплакала она ночами и выстрадала всей своей незадавшейся жизнью.
Не дождавшись ответа, Варвара Петровна слетела с крыльца и, небрежно растолкав старух, встала перед Серафимой.
– Так ты зачем пришла-то, я спрашиваю? – Варвара Петровна уперла руки в пышные бока и сощурилась так, что и без того маленькие глаза ее стали почти невидимыми за толстыми складками щек. – Ты на горе мое полюбоваться пришла? Рада-радехонька, поди. А морду кислую скорчила. Вы посмотрите на нее, люди добрые, – обратилась она к удивленным и отчасти перепуганным старухам, – вырядилась, как на карнавал, прынцесса. Чего ты здесь не видела, я спрашиваю?
Кто-то из старух осмелился и тронул Варвару Петровну за руку:
– Варя, грех так-то при покойнике. Она жена его законная, его фамилию носить.
Варвара Петровна аж подпрыгнула от таких слов. Изумленно оглядев старух, попёрла на них грудью, шипя сквозь зубы:
– А вы чего тут пособирались? Вам что, богадельня здесь или приют для старух? Завтра похороны будут, завтра! Вот завтра и милости просим, не побрезгуйте, а сейчас…