Уже и правый глаз у меня болит, слезится. Пишу с трудом – нужно отдыхать. А жаль записей – несметные сокровища.
* * *
Девятый день
У Стефана чесотка. В приюте она у него уже была два раза – один раз он лечился три недели, другой – шесть. Не удивительно, что он боялся признаться, по-детски откладывая катастрофу на потом. Только теперь я понял, почему он допытывался, будет ли баня и когда. Я не придал значения этим вопросам, а это была ошибка. Эта необыкновенная забота о чистоте у ребенка войны должна была меня удивить и поразить. Я не обратил внимания, видимо, объяснил это себе желанием мальчика сходить искупаться в незнакомой ему бане (он слышал, что она для больных).
На Валентия это открытие произвело несообразно сильное впечатление – как быть с бельем, едой?
– Никогда у меня ничего такого не было, – говорит он с упреком, полагая, не знаю почему, что теперь он уж точно заразится.
Короткая лекция о чесотке, ее этиологии, степени заразности, лечении – и так в течение трех дней.
– Иди, сынок, в мастерскую, а в обеденный перерыв я тебя мазью намажу.
Да, тут нужны и ласковое слово, и поцелуй.
– Дома у меня никогда коросты не было, – говорит он шепотом.
Стефан долго катался на санках перед уходом в мастерскую. Когда я вошел в мастерскую, он посмотрел на меня с тревогой: а ну как я скажу Дудуку.
Как это все плохо, как выводит из равновесия. Именно сегодня я хотел с ним поговорить – накопился материал, а именно: он вырвал страницу из тетрадки; принес в мастерскую бомбу, не спросив у меня разрешения ее показать; смастерил санки, хотя не знал, соглашусь ли я; не говорит мне правды: не хотел, чтобы я увиделся с его братом, – значит, верно, что-то скрывает; сказал, что в приюте не бьют, и только потом признался, что получал ремня.
Я хотел, чтобы он знал, что я им доволен, но что есть кое-какие мелочи, о которых я ему вот сейчас, при случае, говорю, потому что хочу, чтобы он знал, что хотя я молчу, но все вижу. Теперь к этому добавлю чесотку, которую он тоже скрывал, но все это потом, через несколько дней, когда его кожа и мои глаза заживут.
Несказанно важно делать редкие замечания в виде доброжелательной беседы. Мы обычно боимся, что ребенок забудет; нет, он хорошо помнит, это скорее мы забываем и поэтому предпочитаем все припечатать «по горячему следу», иными словами – не вовремя, жестоко.
Вечером он читал плохо. Вчера двадцать семь строчек – шесть с половиной минут, сегодня шестнадцать строчек за семь минут.
Я попросил его рассказать, о чем он читал. На прошлой неделе он рассказывал коротко своими словами, начиная по-детски: «Значит, так…» Сегодня, не знаю почему, пересказав первый рассказ, он спросил:
– Правда, я плохо рассказал?
А второй он решил рассказать книжными словами – как в школе. И сразу впал в этот ужасный монотонный, бессмысленный, молящий тон школьного ответа, украдкой заглядывая в книжку, откуда выхватывал первые попавшиеся фразы, и плетя с пятого на десятое.
В шашки он уже играет значительно лучше. Исчезли клоунские замашки – играет внимательно и серьезно. Понимаю, что раньше он обезьянничал, подражал авторитетному для него игроку, а теперь уже – начал играть сам.
Я помогаю ему, обращаю внимание на ошибки.
– Только, пожалуйста, не подсказывайте. Когда вы подсказываете, мне уже думать не хочется.
Это исправление каждой ошибки при чтении и писании – не дает ли тот же самый результат? Труд обесценивается, и ученику уже «думать не хочется».
Стол шатается. Стефан расплескал чай – пальцем делает дорожку к краю стола – чай стекает.
– Поглядите, как я сплываю чай.
– Угу.
– Чай сплывает.
Ребенок, бесспорно, обладает чутьем, я сказал бы – совестью грамматики (и орфографии). Я много раз наблюдал, как ребенок, вслушавшись в грамматически неправильно построенную фразу, сам ее пытается изменить, но не знает, как ее исправить.
Не убивает ли в нем эту совесть систематическое обучение? И не усложняем ли мы его работу непонятным, недоступным ему объяснением?
Ум ребенка – лес, кроны которого чуть колышутся, ветви сплетаются, листья, трепеща, касаются друг друга. Бывают мгновения, когда дерево соединяется легким касанием с соседними, и через соседа передаются ему колебания сотни, тысячи деревьев – всего леса. Каждое наше «хорошо – плохо – смотри – еще раз» – это вихрь, вносящий хаос. Я шел однажды за семечком млечника; зернышко, висящее на белом пышном султане. Долго я за ним ходил: семя перепархивало со стебля на стебель, с травинки на травинку. Тут побудет подольше, там – поменьше, пока не зацепится и не прорастет. О, мысль человека! Нам неведомы законы, которым ты послушна, – мы жаждем узнать их – и не знаем, а этим пользуется злой гений человечества.
Вместо «трав» читает «тварь».
В задаче его сердит слово «дюжина».
– Дюжина – это ж двенадцать (про себя). Ясное дело, двенадцать. А в задаче сказано – одна дюжина, это как?
Читает:
– Недоверчиво (еще раз, внимательно вчитывается), недоверчиво (в третий раз, покорно), недоверчиво… – И читает дальше.
Читает:
– Беглый… беглый… Может, бедный?.. Здесь написано: «беглый»…
Размышляет над оборотом «сидишь, дитятко». Прочитав и убедившись, что прочел правильно, размышляет над тем, что прочитал.
– Проше пана, у вас в часах золотая стрелка?
– Нет, обычная.
– Потому что и золотые есть.
– А ты видел?
– Видел: у панны Лони.
В другой раз:
– Пан доктор, купите себе такую пилку – ногти точить.
– Зачем?
– А такую, какая у панны Лони была.
Видно, его печалит, что я – мужчина, офицер, его теперешний опекун – ниже панны Лони, такой убогий: ни золотой стрелки, ни пилочки.
Перед сном я его мажу мазью.
– И за три дня все пройдет? – спрашивает он недоверчиво.
– Почему ты мне ничего не говорил?