– О нет, дорогой доктор, вы не можете покинуть нас в таком положении! Подумайте, какая ответственность лежит на нас! Мой племянник вас обидел. Но стоит ли придавать значение вспыльчивости человека, который так мало владеет собой?
– Неужели это граф Альберт? – спросил пораженный доктор. – Я бы никогда не узнал его. Как он переменился!
– Конечно, за те десять лет, что вы его не видели, в нем произошло много перемен.
– А я, признаться, считал его совершенно выздоровевшим, – не без ехидства заметил Вецелиус, – поскольку меня ни разу не приглашали к нему со времени его возвращения.
– Ах, любезный доктор, вы прекрасно знаете, что Альберт никогда не соглашался подчиниться указаниям науки.
– Но он, как видно, сам стал врачом?
– Он знает кое-что во всех областях, но всюду вносит свою стремительность и горячность. Ужасное состояние, в котором он застал эту девицу, очень его взволновало. Если бы не это – поверьте, вы бы нашли его более вежливым, более рассудительным, более признательным вам за те заботы, которые вы проявляли о нем, когда он был ребенком.
– Боюсь, что сейчас он более чем когда-либо нуждается в них, – возразил доктор, которому, несмотря на все почтение, питаемое к графской семье и к замку, все-таки легче было огорчить канониссу, намекая на сумасшествие ее племянника, чем отрешиться от своей пренебрежительной манеры и от мелочной мести.
Жестокость доктора очень огорчила канониссу, тем более что обиженный Вецелиус мог распространить в округе слух о болезни ее племянника, а ведь она так тщательно ее скрывала. Однако, надеясь обезоружить доктора, она промолчала и только смиренно спросила, как он смотрит на предлагаемое Альбертом кровопускание.
– В настоящую минуту я считаю это нелепостью, – заявил Вецелиус, желая сохранить за собой инициативу и собственными устами изречь решение, когда ему заблагорассудится. – Я подожду часок-другой, послежу за больной, – продолжал он, – и, когда наступит нужный момент, будь это даже раньше, чем я предполагаю, я сделаю то, что надо. Но во время кризиса, при теперешнем состоянии ее пульса, я не могу сказать заранее ничего определенного.
– Так вы остаетесь у нас? Да благословит вас Бог, дорогой доктор!
– Коль скоро мой противник – молодой граф, – проговорил Вецелиус с сострадательно-покровительственной улыбкой, – меня ничто не может удивить: пусть себе говорит что хочет.
Доктор собирался уже вернуться в комнату Консуэло, дверь в которую была закрыта капелланом, чтобы Альберт не мог слышать приведенного сейчас разговора, когда сам капеллан, бледный и растерянный, оставив больную, прибежал за ним.
– Ради бога, доктор! – воскликнул он. – Идите, примените свой авторитет, ибо моего граф Альберт не признает, да, кажется, он не послушался бы и голоса самого Господа! Граф продолжает стоять на своем и, вопреки вашему запрету, все-таки хочет пустить умирающей кровь; и, уверяю вас, он это сделает, если только нам с вами не удастся силой или хитростью удержать его. Одному Богу известно, умеет ли он даже держать в руках ланцет! Он может если не убить, то, во всяком случае, искалечить ее несвоевременным кровопусканием.
– Конечно! – насмешливо проговорил доктор со злорадным эгоизмом бессердечного человека, тяжелым шагом направляясь к двери. – То ли еще мы с вами увидим, если мне не удастся образумить его!
Но когда он подошел к кровати, Альберт уже держал в зубах окровавленный ланцет; одной рукой он поддерживал руку Консуэло, в другой держал тарелку. Вена была вскрыта, и темная кровь обильно текла из нее.
Капеллан стал охать, возмущаться, призывать небо в свидетели. Доктор попытался шутками отвлечь Альберта, думая потом незаметно закрыть вену, с тем чтобы снова открыть ее, когда ему вздумается, и весь успех приписать себе. Но Альберт остановил его выразительным взглядом. Когда вытекло достаточное количество крови, он с ловкостью опытного оператора наложил на ранку повязку, потом тихонько прикрыл руку Консуэло одеялом и, протянув канониссе флакон с нюхательными солями, чтобы та давала его вдыхать больной, пригласил капеллана и доктора в комнату Амалии.
– Господа, – обратился он к ним, – вы ничем не можете быть полезны лицу, которое я лечу. Нерешительность или предрассудки парализуют ваше усердие и ваши знания. Объявляю вам, что я все беру на себя и не хочу, чтобы вы отвлекали меня и мешали мне в столь серьезном деле. Поэтому я прошу господина капеллана идти читать свои молитвы, а господина доктора прописывать лекарства моей кузине. Я не допущу больше ни мрачных прогнозов, ни приготовлений к смерти у постели особы, к которой скоро должно вернуться сознание. Да будет вам это известно! Если я оскорбляю этим ученого и огорчаю друга, то готов буду просить у них прощения, когда смогу думать о себе.
Высказав все это спокойным, ласковым тоном, так противоречившим сухости его слов, он вернулся в комнату Консуэло, запер за собой дверь на ключ и, положив его в карман, сказал канониссе:
– Никто не войдет сюда и не выйдет отсюда без моего разрешения.
XLIX
Ошеломленная канонисса не посмела ответить племяннику ни слова. В выражении его лица, во всей его осанке была такая непреклонность, что добрейшая тетушка даже испугалась и инстинктивно, с необыкновенной готовностью и образцовой аккуратностью, начала исполнять все его распоряжения. Доктор, видя, что его авторитет решительно не признается, и не рискуя вступать в препирательства с буйнопомешанным (так он рассказывал потом), счел за лучшее удалиться. Капеллан отправился читать свои молитвы. Альберт же с помогавшими ему теткой и двумя служанками провел весь день в комнате Консуэло, ни на минуту не ослабляя своего ухода за ней. После нескольких часов спокойствия у больной снова повторился припадок, почти такой же сильный, но менее продолжительный. Когда благодаря сильнодействующим успокоительным средствам припадок затих, Альберт стал уговаривать тетку пойти соснуть и прислать какую-нибудь женщину на смену двум служанкам, которым тоже нужно было дать отдых.
– А вы, Альберт, разве не хотите отдохнуть? – робко спросила Венцеслава.
– Нет, дорогая тетушка, я в этом не нуждаюсь.
– Увы, – ответила она, – вы себя убиваете, дитя мое… Дорого же нам обойдется эта иностранка! – добавила, уходя к себе, расхрабрившаяся старушка, заметив, что молодой граф не слушает ее.
Все же Альберт согласился немного перекусить, чтобы набраться сил, которые, он чувствовал, могли ему понадобиться. Он поел в коридоре стоя и не спуская глаз с двери, а потом бросил салфетку на пол и вернулся в комнату больной. Отныне дверь в комнату Амалии была заперта, чтобы те немногие лица, которых он допускал, проходили через коридор. Амалия, правда, сделала вид, будто хочет ухаживать за подругой. Но она бралась за все так неловко, приходила в такой ужас от всякого движения больной, так боялась новых судорог, что Альберт, выйдя из себя, попросил ее ни во что не вмешиваться, идти в свою комнату и заняться своими делами.
– В мою комнату? – отвечала Амалия. – Если бы даже приличие и позволяло мне спать в комнате, отделенной от вас одной дверью, – ведь вы, можно сказать, поселились у меня, – то неужели вы думаете, что я в состоянии заснуть хоть на минуту, слыша эти раздирающие душу вопли, эту страшную агонию?
Альберт, пожав плечами, ответил ей, что в замке много других комнат и что она может выбрать любую, пока больная не будет перенесена в помещение, где ее соседство никого не обеспокоит.
Раздосадованная Амалия последовала этому совету. Тяжелее всего ей было смотреть на нежные, можно сказать, материнские заботы, которыми Альберт окружал ее соперницу.
– Ах, тетушка! – воскликнула она, бросаясь на шею канониссе, когда та устроила ее в собственной спальне, где велела поставить еще одну кровать рядом со своей. – Мы с вами не знали Альберта: теперь мы видим, как он умеет любить!
Несколько дней Консуэло находилась между жизнью и смертью. Но Альберт боролся с недугом так упорно и так искусно, что наконец ему удалось победить его. Как только девушка оказалась вне опасности, он велел перенести ее в одну из башен замка. Здесь дольше бывало солнце, и вид отсюда был красивее и шире, чем из других окон. Вообще комната эта со своей старинной мебелью более соответствовала серьезным вкусам Консуэло, чем та, куда нашли нужным поместить ее по приезде, и уже давно можно было понять из ее слов, что ей хотелось бы жить здесь. Здесь ей не угрожала назойливость подруги, и, несмотря на постоянное присутствие женщины, сменявшейся утром и вечером, она могла проводить, в сущности наедине со своим спасителем, томительные и сладостные дни своего выздоровления. Они всегда говорили по-испански: нежные слова, осторожно выражавшие страсть Альберта, были милее для слуха Консуэло на языке, напоминавшем ей родину, мать, детство. Преисполненная горячей благодарности, измученная страданиями, от которых избавил ее один Альберт, она теперь предавалась тому дремотному покою, который наступает после тяжких потрясений. Память ее мало-помалу пробуждалась, но как-то неравномерно. Так, например, живо припоминая с чистой и понятной радостью помощь и самоотверженность Альберта в главные моменты их встреч, она в то же время неясно, как бы сквозь густое облако, прозревала заблуждения его рассудка и всю глубину его слишком серьезной страсти. Бывали часы, когда после сна или приема успокоительного лекарства все, что возбуждало в ней прежде недоверие и страх в отношении ее великодушного друга, представлялось ей каким-то бредом. Она до того привыкла к нему и к его заботам о себе, что, когда он уходил, по ее же просьбе, обедать со своей семьей, она тревожилась и дурно себя чувствовала. Ей казалось, что успокоительные средства, приготовленные и поданные не им самим, производят на нее обратное действие: когда же он сам подносил их ей, она с медленной и полной значения улыбкой, удивительно трогательной на красивом лице, с которого еще не совсем исчезла тень смерти, говорила:
– Теперь, Альберт, я верю, что вы чародей: стоит вам повелеть капле воды оказать на меня благотворное действие, и она моментально передает мне и ваше спокойствие и вашу силу.
Впервые в жизни Альберт был счастлив; а так как душа его, казалось, была способна с такой же силой чувствовать радость, с какой она чувствовала скорбь, то в этот период его жизни, период восторгов и упоения, он был счастливейшим человеком на земле. Комната, где он во всякое время, без докучных свидетелей, мог видеть любимую, стала для него раем. Ночью, когда все в доме ложились спать, он, делая вид, будто тоже идет к себе, тихонько пробирался в эту комнату. Сиделка, которой поручено было следить за больной, крепко спала; он прокрадывался к кровати своей дорогой Консуэло, глядел и не мог наглядеться на нее, спящую, бледную, поникшую, словно цветок после бури. Потом он усаживался в большое кресло (уходя, он никогда не забывал поставить его у постели больной) и проводил в нем всю ночь, засыпая таким чутким сном, что стоило Консуэло пошевельнуться, как он уже нагибался над нею и прислушивался к тому, что она бормотала слабым голосом; а когда девушка, взволнованная каким-нибудь сном, тревожимая остатками прежних страхов, искала его руки, дружеское пожатие всегда готово было ее успокоить. Если сиделка просыпалась, Альберт обыкновенно говорил ей, что только что вошел, и та была убеждена в том, что молодой граф раза два-три в ночь навещает свою больную. А между тем он не проводил в своей комнате и получаса. Консуэло, так же как и сиделка, ошибалась на этот счет. Правда, она гораздо чаще замечала присутствие Альберта, но была еще так слаба, что ему ничего не стоило ввести ее в заблуждение насчет продолжительности своих посещений. Иногда среди ночи, когда она начинала умолять его идти спать, он уверял ее, что уже близок рассвет и что он только что встал. Благодаря этим невинным обманам Консуэло, никогда не страдая от его отсутствия, в то же время не тревожилась, так как не знала, какую усталость он должен был чувствовать из-за нее.
Но, несмотря на все, усталость эта была так незначительна, что он даже не замечал ее. Любовь дает силы самым слабым, а у Альберта был необыкновенно крепкий организм, да к тому же никогда еще в сердце человеческом не жила такая огромная, живительная любовь. Когда с первыми лучами солнца Консуэло с трудом добиралась до своей кушетки, стоявшей у полуоткрытого окна, Альберт усаживался позади нее и в мчавшихся облаках и пурпурных лучах восходящего солнца силился прочесть те мысли, которые вид неба мог пробудить в его молчаливой подруге. Иногда он незаметно брал в руки кончик тонкого шарфа, который она набрасывала себе на голову и который теплый ветерок развевал по спинке кушетки, и, склонив голову, словно отдыхая, тихо прижимался к нему губами. Однажды Консуэло, потянув шарф к себе на грудь, обратила внимание на то, что конец его был теплым и влажным. Обернувшись с большей живостью, чем она это делала со времени болезни, она увидела на лице друга необыкновенное возбуждение: щеки его пылали, глаза горели лихорадочным огнем, он тяжело дышал. Альберт мгновенно овладел собой, но все-таки успел прочесть испуг на лице Консуэло. Это глубоко опечалило его. Он предпочел бы увидеть в ее глазах презрение и суровость, нежели признаки страха и недоверия. Он решил следить за собой настолько внимательно, чтобы никогда больше воспоминанием о своем безумии не потревожить ту, которая исцелила его от этого безумия почти ценою собственной жизни и рассудка.
Альберт добился этого благодаря силе воли, какой не нашел бы в себе и более уравновешенный человек. Он давно уже привык сдерживать пылкость своих чувств, борясь с частыми и таинственными приступами своего недуга, и окружающие даже не подозревали, как велика была его власть над собой. Они не знали, что чуть ли не каждый день ему приходилось подавлять сильнейшие припадки и что только окончательно сокрушенный глубочайшим отчаянием и безумием он убегал в свою неведомую пещеру, оставаясь победителем даже в своем поражении, так как все же был в состоянии скрыть от людских взоров свое несчастье. Альберт принадлежал к числу безумцев, достойных самой глубокой жалости и самого глубокого уважения: он знал о своем безумии и чувствовал его приближение вплоть до момента, когда бывал всецело им охвачен. Но даже и тут, в самый разгар своих припадков, он сохранял смутное воспоминание о действительном мире и не желал показываться, пока окончательно не приходил в себя. Такое воспоминание о реальной деятельной жизни храним мы все, когда тяжелые сновидения погружают нас в мир вымысла и бреда. Мы боремся порой с этими ночными страхами, мы говорим себе, что это кошмар, и пытаемся проснуться, но какая-то злая сила вновь и вновь захватывает нас и снова повергает в ту страшную летаргию, где нас осаждают и терзают еще более зловещие и мучительные видения.
В подобных чередованиях протекала насыщенная бурными переживаниями и вместе с тем жалкая жизнь этого никем не понятого человека, чьи страдания могло облегчить только сильное, тонкое и мудрое существо. И такое существо появилось наконец в его жизни. Консуэло была как раз той чистой душою, которая, казалось, была создана именно для того, чтобы проникнуть в мрачную душу Альберта, до сих пор недоступную для истинной привязанности. В заботливости молодой девушки, порожденной вначале романтическим энтузиазмом, в почтительной дружбе, вызванной затем признательностью за его самоотверженный уход во время ее болезни, было нечто пленительное и трогательное, нечто такое, что Господь счел, как видно, особенно подходящим для исцеления молодого графа. Весьма возможно, что если бы Консуэло откликнулась, позабыв о прошлом, на его пылкую любовь, эти новые для него восторги и внезапная безмерная радость могли бы повлиять на него самым пагубным образом. Но застенчивая, целомудренная дружба девушки должна была медленно, но более верно способствовать его исцелению. Она являлась для него и уздой и благодеянием; и если обновленное сердце молодого человека было опьянено, то к опьянению примешивалось чувство долга, жажда самоотвержения, дававшие его мыслям иную пищу, а его воле – иную цель, нежели та, которая поглощала его до сих пор. Он испытывал одновременно и счастье быть любимым так, как никогда еще не был любим, и горе не быть любимым с такою страстью, какую испытывал сам, и, наконец, страх, что потеряет это счастье, если покажет, что он не вполне им удовлетворен. Все эти чувства до такой степени заполняли его душу, что в ней не оставалось места для мрачных мыслей, на которые так долго наталкивали его бездействие и одиночество. Теперь он, словно по волшебству, избавился от них, и образ любимой удерживал его несчастья на расстоянии, встав, словно небесный щит, между ним и ими.
Итак, отдых для ума и покой для чувств, необходимые для восстановления сил юной больной, теперь лишь слегка и очень редко нарушались тайным волнением ее врача. Консуэло, как некий мифологический герой, спустилась в преисподнюю, чтобы вывести из нее своего друга, – и вынесла оттуда ужас и бред для себя самой. Теперь он, в свою очередь, старался освободить ее от этих зловещих спутников, и благодаря его нежным заботам и восторженной почтительности ему это удалось. Опираясь друг на друга, они вступали вместе в новую жизнь, не смея, однако, оглядываться назад и думать о той бездне, в которой только что побывали. Будущее было для них новою бездной, не менее таинственной и ужасной, куда они тоже не отваживались заглянуть. Зато они могли спокойно наслаждаться настоящим, этой благодетельной передышкой, которую им ниспослало небо.
L
Остальные обитатели замка были далеко не так спокойны. Взбешенная Амалия больше не удостаивала больную своими посещениями. Она подчеркнуто не разговаривала с Альбертом, не смотрела на него, даже не отвечала на его утреннее и вечернее приветствие. И ужаснее всего было то, что Альберт, по-видимому, совершенно не замечал ее досады.
Канонисса, видя явную, нескрываемую страсть племянника к «авантюристке», не знала теперь ни минуты покоя. Она ломала себе голову, придумывая, как предотвратить опасность, как избежать скандала, и по этому поводу вела долгие беседы с капелланом. Но последний не очень-то желал прекращения создавшегося положения вещей. Давно уже никто не прибегал к его помощи в семейных делах, а со времени последних событий роль его снова сделалась более значительной: наконец-то он мог позволить себе такое удовольствие, как шпионить, разоблачать, предупреждать, предсказывать, советовать, – словом, мог по своему усмотрению вертеть домашними делами, причем все это проделывал втихомолку, укрывшись от гнева молодого графа за юбками старой тетки. Оба они без конца находили новые поводы для тревоги, новые причины быть настороже, но ни разу им не удалось найти спасительный выход. Не было дня, когда бы добрейшая Венцеслава не пыталась вызвать своего племянника на решительное объяснение, но каждый раз его насмешливая улыбка или ледяной взгляд заставляли ее умолкнуть и разрушали ее планы. Ежеминутно она искала удобного случая проскользнуть к Консуэло, чтобы искусно и строго прочитать ей нотацию, но ежеминутно Альберт, точно предупрежденный ангелом-хранителем, появлялся на пороге комнаты и, подобно Юпитеру Громовержцу, одним движением бровей[114 - …подобно Юпитеру Громовержцу, одним движением бровей… – Имеется в виду место из первой песни «Илиады» (ст. 528–530), где Зевс движением бровей заставляет сотрясаться Олимп.] сокрушал гнев и замораживал мужество богов, враждебных его дорогой Трое. Все же канониссе удалось несколько раз заговорить с больной, и так как минуты, когда они оставались с глазу на глаз, были очень редки, то она старалась воспользоваться ими, чтобы наговорить разных нелепостей, казавшихся ей самой чрезвычайно многозначительными. Но Консуэло была так далека от приписываемых ей честолюбивых замыслов, что ровно ничего не понимала из этих намеков. Ее удивление, чистосердечие, доверчивость моментально обезоруживали добрую канониссу, которая никогда в жизни не могла устоять против искренней интонации и ласкового слова. Сконфуженная, она шла к капеллану поведать ему о своем поражении, и остаток дня проходил в обсуждении планов на завтра.
Между тем Альберт, отлично догадываясь об этих уловках и видя, что разговоры тетки начинают удивлять и беспокоить Консуэло, решил положить им конец. Однажды он подкараулил Венцеславу в ту минуту, когда та ранехонько поутру, не рассчитывая встретить его, пробиралась к Консуэло; она уже взялась было за ручку двери, собираясь войти в комнату больной, как вдруг перед нею предстал племянник.
– Милая моя тетушка, – проговорил он, ласково отрывая ее руку от двери и поднося к своим губам, – мне надо сказать вам по секрету нечто очень для вас интересное, а именно: жизнь и здоровье особы, которая лежит здесь, для меня гораздо драгоценнее, чем моя собственная жизнь и собственное счастье. Я прекрасно знаю, что по наказу вашего духовника вы считаете долгом препятствовать проявлению моей преданности и стараетесь, насколько возможно, сократить мои заботы о ней. Не будь этого влияния, ваше благородное сердце никогда не позволило бы вам горькими словами и несправедливыми упреками мешать выздоровлению больной, едва вырвавшейся из когтей смерти. Но раз уж фанатизм или мелочность пастыря могут делать чудеса, могут превращать искреннее благочестие и чистейшее милосердие в слепую жестокость, то я всеми силами буду противодействовать этому злодеянию, орудием которого согласилась сделаться моя бедная тетушка. Теперь я буду охранять свою больную день и ночь, я ни на минуту не покину ее, а если, несмотря на все мои старания, вы умудритесь отнять ее у меня, то клянусь самой страшной для верующих клятвой, я навсегда покину дом моих предков. Надеюсь, что господин капеллан, узнав от вас о моем решении, перестанет терзать вас и бороться с великодушными порывами вашего материнского сердца.
Бедная канонисса остолбенела и на речь племянника смогла ответить только слезами. Разговор происходил в конце коридора, куда Альберт увел ее, опасаясь, чтобы Консуэло не услышала их. Придя немного в себя, Венцеслава стала горячо упрекать племянника за его резкий, угрожающий тон и не преминула воспользоваться случаем указать ему на все безрассудство его привязанности к девушке столь низкого происхождения, как Нина.
– Милая тетушка, – с улыбкой возразил Альберт, – вы забываете, что если в нас и течет царственная кровь Подебрадов, то предки наши, монархи, были возведены на престол восставшими крестьянами и храбрыми солдатами. Стало быть, каждый Подебрад в своем славном происхождении должен всегда видеть лишний повод для сближения со слабыми и неимущими, так как от них-то и пошли корни его силы и могущества; и все это было не так давно, чтобы об этом уже можно было забыть.
Когда Венцеслава рассказала капеллану об этом бурном разговоре, тот посоветовал ей не раздражать молодого графа настойчивостью и не доводить его до еще большего возмущения, терзая ту, которую он защищает.
– По этому поводу надо обратиться к графу Христиану, – сказал он. – Ваша чрезмерная мягкость усилила смелость его сына; пусть же ваши благоразумные доводы внушат наконец отцу чувство тревоги и заставят его принять решительные меры по отношению к опасной особе.
– Да неужели вы думаете, – возразила канонисса, – что я не прибегала уже к этому средству? Но, увы, мой брат постарел на пятнадцать лет за те пятнадцать дней, что длилось последнее исчезновение Альберта. Его умственные силы так ослабли, что он совершенно не понимает моих намеков и как-то инстинктивно боится самой мысли о новом огорчении; словно ребенок, он радуется тому, что сын нашелся и рассуждает теперь, как разумный человек. Ему кажется, что Альберт совершенно выздоровел, и он не замечает, что бедный сын его охвачен новым безумием, более пагубным, чем прежнее. Уверенность Христиана так глубока, он так наивно тешит себя этой мыслью, что у меня не хватает мужества открыть ему глаза на все происходящее. Мне кажется, господин капеллан, что если бы брат услышал это разоблачение от вас, он принял бы его с большей покорностью, а благодаря вашим благочестивым увещаниям ваша беседа с ним была бы для него более полезной и менее тягостной.
– Это разоблачение слишком щекотливо, – ответил капеллан, – чтобы могло быть сделано столь скромным пастырем, как я. Оно было бы гораздо уместнее в устах сестры, которая может смягчить его горечь ласковыми словами, с какими я не смею обращаться к высокочтимому главе семьи.
Обе эти почтенные особы потратили много дней на препирательства о том, кто из них первый отважится заговорить со старым графом. А пока они колебались – привычка к медлительности и апатия делали свое дело, – любовь в сердце Альберта все росла и росла. Консуэло заметно поправлялась, и никто не нарушал их нежной близости, которую благодаря неподдельной чистоте и глубокой любви никакой суровый страж не мог бы сделать ни более целомудренной, ни более сдержанной.
Между тем баронесса Амалия, не в силах дольше переносить свою унизительную роль, настойчиво просила отца увезти ее в Прагу. Барон Фридрих, предпочитавший пребывание в лесах жизни в городе, тем не менее обещал ей все что угодно, но бесконечно откладывал день отъезда, не делая к нему никаких приготовлений. Дочка поняла, что надо ускорить развязку, и придумала способ быстро и внезапно осуществить свое желание. Сговорившись со своей горничной, хитрой и решительной француженкой, она однажды утром, когда отец собирался на охоту, стала просить его отвезти ее в соседний замок к знакомой даме, которой давно уже надо было отдать визит. Барону не очень-то хотелось отказываться от своего ружья и охотничьей сумки, переодеваться и менять весь распорядок дня, но он надеялся, что такое потворство сделает дочь менее требовательной, что прогулка рассеет ее дурное настроение и она без особенного неудовольствия проведет в замке Исполинов несколько лишних дней. Заручившись одной неделей, этот добряк уже думал, что обеспечит себе свободу на всю жизнь: не в его привычках было заглядывать дальше. Итак, покорившись своей участи, он отправил Сапфира и Пантеру на псарню, а сокол Аттила вернулся на свой насест с угрюмым и недовольным видом, что вызвало у его хозяина тяжелый вздох.