– А я, – сказала, улыбаясь, Консуэло, – пожалуй, и не взялась бы за это. Слышанное мною в пещере так прекрасно, так возвышенно, так неповторимо, что я побоялась бы набросать гравия в чистый и прозрачный, как хрусталь, источник. Теперь я вижу, Альберт, что в музыке вы гораздо больший знаток, чем я. Но не скажете ли вы мне что-нибудь и о светской музыке? Ведь она должна стать моей профессией. Я боюсь, что в светской музыке, как и духовной, я была до сих пор не на высоте своего призвания и что мои знания недостаточны и поверхностны.
– Напротив, Консуэло, я считаю вашу роль священной, я нахожу, что как ваша профессия – высшая из всех доступных женщине, так и душа ваша – достойнейшая из всех, способных выполнить эту высокую миссию.
– Постойте, постойте, милый граф, – с улыбкой возразила Консуэло, – я часто рассказывала вам о монастыре, где училась музыке, о церкви, где пела хвалы творцу, и вы сделали вывод, что я посвятила себя церковному пению или скромному преподаванию в монастыре. А что, если я расскажу вам, что Zingarella в силу своего происхождения была в детстве предоставлена случайностям, что она занималась и духовной музыкой и светской, причем и к той и к другой относилась с одинаковым жаром, не заботясь о том, куда приведет ее судьба – в монастырь или на театральные подмостки…
– Я убежден, что Бог отметил тебя и предназначил еще в утробе матери быть святой, а потому без тревоги смотрю на жизненные случайности и уверен, что и на сцене ты будешь так же свята, как в монастыре.
– Как? При всей суровости своих взглядов вы не испугались бы общения с актрисой?
– На заре религий, – ответил он, – храм и театр были одинаково священны. При чистоте изначальных идей культовые обряды являлись зрелищем для народа, искусство зарождалось у подножия алтарей; самые танцы, посвященные в наши дни нечистому сладострастию, являлись музыкой чувства на празднествах богов. Музыка и поэзия – наивысшее выражение веры, а женщина, одаренная гениальностью и красотой, – жрица, пророчица и вдохновительница. Эти строгие, величавые формы прошлого заменились нелепыми и преступными разграничениями: католичество лишило празднества красоты, а торжественные церемонии – участия женщин; вместо того чтобы направить и облагородить любовь, оно изгнало и осудило ее. Но красота, женщина и любовь не могли утратить своей власти. И люди воздвигли им новые храмы, называемые театрами, в которых нет иного божества. Виноваты ли вы, Консуэло, что эти храмы обратились в вертепы разврата? Природа, которая создает свои чудеса, не заботясь о том, как они будут приняты людьми, выделила вас из всех женщин, чтобы вы расточали в мире сокровища своего могучего гения. А монастырь и могила это одно и то же. Вы не могли бы схоронить дары Провидения, не совершив самоубийства. Для вашего полета нужен больший простор. Некоторые существа не могут жить без проявления своего «я», они повинуются властному велению природы, и воля Божья в этом отношении так определенна, что Бог отнимает у них способности, которыми их наделил, если они не пользуются ими как должно. Артист чахнет и гибнет в неизвестности, так же как мыслитель впадает в заблуждение и отчаяние в полном одиночестве, как всякий человеческий ум скудеет и гибнет в уединении и затворничестве. Идите же на сцену, Консуэло, если вас туда влечет, и выносите кажущееся бесчестие со смирением благочестивой души, обреченной на страдание, на тщетные поиски своей родины в здешнем мире! Не бойтесь! Тьма и порок – не ваша стихия: дух святой властно отстранит их от вас.
Долго и с воодушевлением говорил Альберт, быстро шагая рядом с Консуэло под тенистыми деревьями речного заповедника. Он легко заразил девушку своим восторженным отношением к искусству, и она даже забыла о своем нежелании идти в пещеру. Видя, что он так горячо жаждет этого, она сама захотела побыть подольше наедине с этим пылким и вместе с тем застенчивым человеком, узнать его взгляды, которые он решался высказывать ей одной. Взгляды эти были новы для Консуэло, удивительно новы в устах аристократа того времени и той страны. Они поразили молодую артистку именно потому, что были смелым и откровенным выражением тех чувств, которые волновали ее самое. Будучи актрисой и в то же время человеком набожным, она ежедневно слыхала, как канонисса и капеллан беспощадно предавали проклятию комедиантов и балетных танцовщиков, ее собратьев. Теперь ей было возвращено то уважение, на которое она имела право, и об этом сказал серьезный, глубоко убежденный человек. Она почувствовала, что грудь ее дышит свободнее, сердце бьется спокойнее, что она вновь нашла свое место в жизни. В глазах ее блестели слезы, а щеки горели ярким румянцем невинности, когда в конце аллеи она увидела искавшую ее канониссу.
– О моя жрица! – прошептал Альберт, прижимая к груди ее руку, опиравшуюся на него. – Придете ли вы молиться в мою церковь?
– Да, – ответила она, – приду непременно.
– А когда?
– Когда захотите. Но считаете ли вы, что я уже в силах свершить такой подвиг?
– Да, так как мы отправимся на Шрекенштейн днем и дорогой не столь опасной, как через водоем. Хватит ли у вас храбрости встать завтра на рассвете и выйти из ворот замка, как только они будут открыты? Меня вы найдете в зарослях, что видны отсюда на склоне холма, у подножия каменного креста, и я буду вашим проводником.
– Ну хорошо, даю вам слово, – ответила, все-таки не без волнения, Консуэло.
– Сегодняшний вечер слишком прохладен для такой продолжительной прогулки, – сказала, подходя к ним, канонисса.
Альберт промолчал. Он не умел притворяться. Консуэло, чувствуя, что ни в чем не может упрекнуть себя, смело взяла под руку канониссу и поцеловала ее плечо. Венцеслава хотела было обдать девушку холодом, но невольно поддалась обаянию этой прямой, любящей души, а потому только вздохнула и, вернувшись домой, пошла помолиться за обращение ее на путь истинный.
LII
Однако прошло несколько дней, а страстное желание Альберта все не могло исполниться. За Консуэло так тщательно следили, что хоть девушка вставала с зарей и первая переходила через подъемный мост, как только его опускали, однако на другой стороне тут же появлялись канонисса или капеллан, бродившие по обсаженной буками площадке перед замком и не спускавшие глаз с открытого места, через которое надо было перейти, чтобы добраться до поросшего кустами холма. Консуэло приходилось прогуливаться одной на виду у них и отказаться от встречи с Альбертом. А тот, видя из своего тенистого убежища этот неприятельский дозор, делал большой круг по лесу и, никем не замеченный, возвращался в замок.
– Вы сегодня очень рано гуляли, синьора Порпорина, – обратилась к ней как-то за завтраком канонисса, – разве вы не боитесь, что влажная утренняя роса может повредить вам?
– Это я, тетушка, посоветовал синьоре дышать свежим утренним воздухом и не сомневаюсь, что эти прогулки принесут ей большую пользу, – вступился Альберт.
– Я полагала, что особе, посвятившей себя пению, – возразила канонисса несколько деланным тоном, – не следует выходить в наши туманные утра; но раз это по вашему указанию…
– Доверьтесь мнению Альберта, – сказал граф Христиан, – он уже доказал, что он такой же хороший врач, как хороший сын и хороший друг.
Вынужденное притворство заставляло Консуэло краснеть и было для нее крайне тягостно. Когда она смогла украдкой переброситься с Альбертом несколькими словами, то кротко пожаловалась ему на это, умоляя отказаться от его проекта хотя бы до тех пор, пока не ослабнет бдительность тетки. Альберт послушался, но все же попросил ее не прекращать своих утренних прогулок в окрестностях парка, чтобы он мог присоединиться к ней в благоприятный момент.
Консуэло очень хотела бы уклониться от этого. Правда, она любила прогулки и чувствовала даже потребность ежедневно погулять хоть немного вне давящих стен и рвов замка, но ей было тяжело обманывать людей, которых она уважала и чьим гостеприимством пользовалась. Любовь, даже не очень сильная, на многое закрывает глаза, но дружба размышляет, и Консуэло размышляла много… Стояли последние хорошие дни лета – ведь прошло уже несколько месяцев со времени ее появления в замке Исполинов. Но какое это было лето для Консуэло! Даже самой бледной осенью в Италии бывало больше света и тепла. Правда, и в этом тепловатом воздухе, в этом небе, часто покрытом легкими перистыми белыми облачками, была своя прелесть, своя красота. Одинокие прогулки были ей по душе, быть может, еще и потому, что ее не очень тянуло снова попасть в пещеру. Хотя Консуэло и решилась на это, она чувствовала, что Альберт снял бы с ее сердца большую тяжесть, вернув ей слово, и когда она не видела его умоляющих глаз, не слышала его вдохновенных речей, то в душе благословляла канониссу, избавлявшую ее от данного ею обещания все новыми и новыми препятствиями.
Однажды утром, гуляя вдоль берега горной речки, она высоко над собой увидела Альберта, перегнувшегося через балюстраду цветника. Несмотря на разделявшее их значительное расстояние, она все время чувствовала на себе беспокойный, страстный взгляд этого человека, воле которого она до некоторой степени подчинилась.
«В какое странное положение попала я, – думалось ей. – Этот настойчивый друг наблюдает за мной, желая убедиться, верна ли я своей клятве, а между тем откуда-нибудь из замка за мной, вне всякого сомнения, тоже кто-то следит, опасаясь, чтобы я не встретилась с ним вопреки правилам приличия. Я не знаю, что происходит в уме у тех и у других. Баронесса Амалия не возвращается. Канонисса как будто чувствует ко мне недоверие и стала гораздо холодней. А граф Христиан относится ко мне дружелюбнее, чем раньше, и говорит, что боится появления Порпоры, которое, вероятно, повлечет за собой мой отъезд. Альберт точно забыл о том, что я запретила ему надеяться на мою любовь. Словно ожидая от меня всего, он не просит ни о чем на будущее, но не отказывается от своей страсти и, по-видимому, счастлив, хоть я и не могу на нее ответить. И, однако же, каждое утро, словно настоящая возлюбленная, я жду свидания с ним, втайне желая, чтобы оно не состоялось, и подвергаю себя порицанию, а быть может, и презрению семьи, которая не может понять ни моей дружбы с ним, ни вообще наших отношений. Да и как им понять, когда я сама не могу разобраться в них и даже не представляю себе, чем все это кончится. Странная у меня судьба! Неужели я обречена вечно жертвовать собой либо для того, кого люблю, но кто не любит меня, либо для того, кого я уважаю, но не люблю?»
Эти размышления навеяли на нее глубокую грусть. Она ощущала потребность принадлежать только самой себе, эту высшую, самую законную потребность, которая является необходимым, непременным условием для движения вперед, для развития выдающегося артиста. Забота об Альберте, взятая ею на себя, тяготила ее, как цепи. Горькое воспоминание об Андзолето и о Венеции неотступно преследовало ее среди бездействия и одиночества жизни, слишком монотонной и размеренной для ее сильной натуры.
Она остановилась у скалы, на которую Альберт не раз указывал ей как на место, где по странной случайности он видел ее впервые маленькой девочкой, привязанной ремнями к спине матери, которая носила ее по горам и долам и распевала, как стрекоза в басне, не задумываясь о грозящей старости и суровой нужде.
«Бедная матушка, – подумала юная Zingarella, – снова я по воле неисповедимой судьбы в тех местах, которыми когда-то прошла и ты, едва запомнив их, сохранив лишь воспоминание о трогательном гостеприимстве. Ты была молода и красива и, конечно, на своем пути встречала не одно место, где могла бы найти приют любви или где общество могло простить тебя и сделать другой, – словом, ты могла бы свою тяжелую бродячую жизнь переменить на спокойную и благополучную. Но ты чувствовала и всегда говорила, что благополучие – это неволя, а спокойствие – скука, убийственная для души артиста. Да, ты была права, я чувствую это. Вот и я в том самом замке, где когда-то, как и во всех других, ты согласилась остаться лишь на одну ночь. Я не знаю здесь ни нужды, ни усталости, со мной обходятся хорошо, даже балуют, богатый вельможа у моих ног – и что же? Я задыхаюсь в неволе, меня гложет скука».
Поддавшись необыкновенному унынию, Консуэло села на скалу и стала пристально глядеть на песок тропинки, словно надеясь обнаружить на нем следы босых ног матери. Овцы, бродившие здесь, оставили на колючем кустарнике клочки своей шерсти. Эта рыжевато-коричневая шерсть живо напомнила Консуэло грубое сукно, из которого был сделан материнский плащ, так долго укрывавший ее от холода и солнца, от пыли и дождя. Она помнила, как потом, обратившись в лохмотья, он постепенно расползался на их плечах.
«И мы тоже, – говорила она себе, – были бедными бродячими овцами и так же, как они, оставляли на придорожных колючках клочья своих лохмотьев; но мы уносили с собой горделивую любовь к свободе и умели ею пользоваться».
Погруженная в эти мечты, Консуэло не отрывала глаз от покрытой желтым песком тропинки, которая красиво извивалась по холму среди зеленых елей и темного вереска и, расширяясь на дне долины, вела на север.
«Что может быть прекраснее дороги! – думала Консуэло. – Это символ деятельной, полной разнообразия жизни. Сколько радостных мыслей будят во мне прихотливые изгибы этой тропинки. Я не помню мест, по которым она вьется, а между тем когда-то, несомненно, ходила по ним. Но как чудесны, должно быть, эти места по сравнению с мрачной крепостью, вечно спящей на своих неподвижных утесах! Насколько этот матово-золотистый песок и огненно-золотой терновник, бросающий на него свою тень, заманчивее прямых аллей и чопорных буков надменного, холодного парка! Стоит мне только взглянуть на эти длинные, как по линейке проведенные аллеи, и я уже чувствую усталость. К чему двигать ногами, когда и так уже все видно как на ладони! Другое дело – дорога, которая свободно убегает вперед и прячется в лесах! Она манит и влечет своими изгибами, своими тайнами. К тому же по этой дороге ходят все люди, она принадлежит всему миру. У нее нет хозяина, закрывающего и открывающего ее по своему желанию. Не только богатый и сильный может мять растущие по ее краям цветы и вдыхать их аромат – каждая птица может свить свое гнездо в ветвях ее деревьев, каждый бродяга может положить свою голову на ее камни. Ни стена, ни частокол не закрывают горизонта, – впереди лишь необъятный небесный простор и, насколько хватает глаз, дорога – земля свободы. Поля, леса, что находятся справа и слева, принадлежат хозяевам, а дорога – тому, у кого ничего нет, кроме нее! Зато как же он ее любит! Самый последний нищий – и тот чувствует к ней непреодолимую нежность. Пусть воздвигнут для него больницы, роскошные, как дворцы, они будут казаться ему тюрьмой. Его поэзией, его мечтой, его страстью всегда будет большая дорога. О матушка, матушка! Ты это знала и постоянно твердила мне об этом. Отчего не могу я воскресить твой прах, покоящийся так далеко отсюда, под водорослями лагун! Отчего не можешь ты снова взять меня на свои сильные плечи и унести туда, где кружится ласточка над синеющими холмами, где воспоминания о прошлом и сожаления об утраченном счастье не могут догнать артиста-непоседу, несущегося быстрее их, и где каждый день новые горизонты, новый мир встают между ним и врагами его свободы! Бедная мать, отчего ты больше не можешь ни приласкать меня, ни побранить, осыпая то поцелуями, то шлепками, подобно ветру, который то ласкает, то сгибает в поле молодые колосья, чтобы снова поднять и снова согнуть их по своей прихоти. Твоя душа была сильнее моей, и ты вырвала бы меня не добром, так силой из сетей, в которых я запутываюсь все больше и больше!»
Погруженная в эти упоительные, но горестные мечтания, Консуэло вдруг услышала голос, который заставил ее вздрогнуть так сильно, как будто к ее сердцу прикоснулись раскаленным железом. То был мужской голос, доносившийся из глубины отдаленной лощины и напевавший на венецианском наречии песню «Эхо», одно из самых оригинальных произведений Кьодзетто. Певец пел неполным голосом, и дыхание его, по-видимому, прерывалось ходьбой. Пропев наугад одну фразу, словно желая разогнать дорожную скуку, он начинал с кем-то разговаривать, затем снова принимался петь, по нескольку раз повторяя ту же модуляцию, точно для упражнения, и все приближался к тому месту, где неподвижная и дрожащая Консуэло уже была близка к обмороку. Разобрать, о чем говорил путешественник со своим спутником, она не могла: они были еще слишком далеко; видеть говорящих тоже было невозможно – выступ скалы закрывал ту часть лощины, по которой они шли. Но как могла она не узнать мгновенно этот голос, так хорошо ей знакомый, как могла не узнать песни, которой сама обучила своего неблагодарного ученика, заставляя его столько раз повторять ее!
Наконец, когда оба невидимых путешественника подошли ближе, она услышала, как один из них (этот голос был ей незнаком) сказал на ломаном итальянском языке, с сильным местным акцентом:
– Эй, синьор! Синьор! Не ходите туда, там лошадям не пройти, да и меня потеряете из виду; идите за мной вдоль горной речки. Видите дорогу? Вот она, перед нами, а вы пошли тропинкой для пешеходов.
Голос, столь хорошо знакомый Консуэло, стал как будто удаляться, затихать, но вскоре она опять услышала, как он спрашивал, чей это великолепный замок виден на том берегу.
– Замок Ризенбург, или замок Исполинов, – пояснил его спутник, бывалый проводник.
Через некоторое время проводник показался у подножия холма, ведя под уздцы двух взмыленных лошадей. Плохая дорога, размытая незадолго перед этим горной речкой, заставила всадников спешиться. Путешественник шел позади – на некотором расстоянии, и наконец Консуэло, перегнувшись над закрывавшей ее скалой, увидела его. Он шел к ней спиной, к тому же дорожный костюм до того изменил не только его фигуру, но и самую походку, что Консуэло, не услышав голоса, пожалуй, не узнала бы его. Но вот он остановился, рассматривая замок, снял свою широкополую шляпу и вытер платком лицо. Хотя Консуэло глядела на него издали и сверху, она тотчас же узнала эти густые золотистые кудри, узнала привычное движение руки, которым он отбрасывал волосы со лба, когда ему бывало жарко.
– У этого замка очень внушительный вид! – услышала Консуэло его восклицание. – Будь у меня время, я был бы не прочь попросить живущих здесь исполинов накормить меня завтраком!
– И не пробуйте! – ответил на это проводник, качая головой. – Рудольштадты принимают у себя только нищих да родственников.
– Не слишком, значит, гостеприимны? В таком случае черт с ними!
– Видите ли, это оттого, что им надо кое-что скрывать, – пояснил проводник.
– Клад? Или преступленье?
– О нет! У них сын сумасшедший.
– Тогда пусть черт заберет и его! Он окажет им только услугу!
Проводник засмеялся. Андзолето снова запел.
– Ну вот, – обратился к нему проводник, останавливаясь, – наконец и кончилась плохая дорога. Если угодно, садитесь на лошадь, и мы мигом доскачем до Тусты. Дорога туда чудесная – один песок. Оттуда на Прагу идет большой тракт, и там вы достанете хороших почтовых лошадей.
– В таком случае, – проговорил Андзолето, поправляя стремена, – теперь я могу сказать: черт побери и тебя. По правде говоря, твои ключи, твои горные дороги и ты сам порядком мне надоели.
С этими словами он быстро вскочил на коня, пришпорил его и, не обращая внимания на едва поспевавшего за ним проводника, во весь опор поскакал на север. Он мчался, поднимая столбы пыли, по той самой дороге, на которую только что так долго смотрела Консуэло, никак не ожидая, что сейчас по ней пронесется, подобно роковому призраку, враг всей ее жизни, вечная мука ее сердца…
В неописуемом волнении глядела она ему вслед. Пока он был вблизи, она, трепеща и холодея от ужаса, думала только о том, как бы он не заметил ее. Когда же она увидела, что он удаляется, что вот-вот исчезнет из поля ее зрения, и, быть может, навсегда, страшное отчаяние овладело ею. Она бросилась на верхушку скалы, чтобы как можно дольше не терять его из виду. Несокрушимая любовь снова с безумной силой вспыхнула в девушке, и ей страстно захотелось крикнуть, позвать его, но голос ее замер: ей показалось, что рука смерти сдавила ей горло, разрывает грудь; в глазах потемнело, глухой шум, подобный морскому гулу, раздался в ушах… В изнеможении она почти упала со скалы и очутилась в объятиях незаметно подошедшего Альберта, который унес ее, полумертвую, в более уединенное и более укрытое убежище.