– Не знаю, я говорю словно помимо своей воли. Твое возбуждение передалось моему мозгу, и мне кажется, что, вернувшись домой, я напишу нечто великое. Это будет, возможно, какая-нибудь безвкусица, но все равно! В эти минуты я чувствую себя гениальным…
– Как ты весел, как спокоен, а я, опьяненная, по-твоему, гордостью и счастьем, испытываю острую муку, и мне одновременно хочется и смеяться и плакать.
– Ты страдаешь, я вижу, ты не можешь не страдать. В тот момент, когда проявляется твоя сила, мрачные мысли охватывают и леденят тебя.
– Да, правда. Что же это значит?
– Это значит, что ты артистка, а взяла на себя как долг жестокое обязательство, противное Богу и тебе самой, – отказаться от искусства!
– Вчера еще мне казалось, что нет, а сегодня мне кажется, что да. Потому что у меня расстроены нервы, потому что такие волнения ужасны и гибельны. Я всегда отрицала их влияние и власть, всегда выходила на сцену, сохраняя спокойствие, внимание и скромность. Сегодня я собой не владею, и если бы в эту минуту мне надо было играть, я была бы способна и на гениальные безумства, и на жалкие сумасбродства. Бразды моей воли вырываются из моих рук. Надеюсь, завтра я буду иною – ведь в этом волнении одновременно и восторг, и мучительная тоска.
– Бедный друг, боюсь, что отныне всегда будет так, или, вернее, надеюсь на это, ибо ты станешь действительно великой только в огне такого волнения. Я слышал от всех музыкантов, от всех актеров, с которыми мне приходилось встречаться, что без этого восторженного состояния, без этого смятения они ни на что не способны, и вместо того, чтобы с годами успокоиться, привыкнуть, они каждый раз, когда вдохновение посещает их, делаются все более и более восприимчивыми.
– Это великая тайна, – проговорила, вздыхая, Консуэло. – Не думаю, чтобы тщеславие, зависть, низкая жажда успеха могли овладеть мной так внезапно и в один день изменить все мое существо. Нет, уверяю тебя, когда я пела молитву Зенобии и дуэт с Тиридатом, где страсть и мощь Кафариэлло захватили меня как вихрь, я не помнила ни о публике, ни о своих соперниках, ни о себе самой – я была Зенобией, я думала о бессмертных богах Олимпа с чисто христианским жаром и пылала любовью к этому добряку Кафариэлло, на которого после заключительного аккорда я не могу смотреть без смеха. Все это очень странно, и мне начинает казаться, что драматическое искусство – вечная ложь и Бог в наказание насылает на нас безумие, побуждающее верить в искусство и считать, что мы делаем высокое дело, вызывая иллюзии и в других. Нет, непозволительно человеку злоупотреблять всеми страстями и волнениями действительной жизни, превращая их в игру! Богу угодно, чтобы мы сохраняли нашу душу здоровой и сильной для настоящей любви, для полезных дел, а когда мы ложно понимаем Его волю, Он карает нас и лишает нас разума.
– Бог! Да, Бог! Воля Божья! Вот где кроется тайна, Консуэло! Кто может постичь Его намерения? Разве вложил бы Он в нас с колыбели потребность, непреодолимое влечение к искусству, если бы запрещал служить тому, к чему мы призваны? Почему с детства не любил я играть со своими сверстниками? Почему, как только был предоставлен самому себе, я стал заниматься музыкой с такой страстью, что ничто не могло меня оторвать от нее, с такой усидчивостью, какая убила бы другого ребенка моих лет? Отдых меня утомлял, труд вливал в меня жизненные силы. То же было и с тобой, Консуэло. Ты мне сто раз говорила об этом; когда один из нас рассказывал другому свою историю, казалось, что он слышит повесть о себе самом. Поверь, во всем рука Божья, и всякая способность, всякая склонность к чему-либо есть воля Господа, даже если нам неясна Его цель. Ты родилась артисткой, значит, так и должно быть, и тот, кто помешает тебе, убьет тебя или сделает жизнь твою хуже смерти.
– Ах, Беппо! – воскликнула Консуэло, потрясенная до крайности. – Я знаю, что бы ты сделал, будь ты действительно моим другом!
– Что же именно, дорогая Консуэло? Разве моя жизнь не принадлежит тебе?
– Ты убил бы меня завтра, как только опустился бы занавес, и я в первый и последний раз в своей жизни проявлю себя истинной и вдохновенной артисткой!
– Ах! Я предпочел бы убить твоего графа Альберта или себя самого, – с горькой улыбкой промолвил Иосиф.
В эту минуту Консуэло подняла глаза на открывшийся перед нею проход между кулисами и устремила туда тревожный и грустный взгляд. Внутренность театра днем настолько не похожа на ту, какою она кажется издали при вечернем освещении, что тот, кто не видел ее, даже не может себе этого представить. Нет ничего более унылого, мрачного и страшного, чем пустынный зал, погруженный во мрак и тишину. Появись в одной из театральных лож, закрытых словно гробницы, какая-нибудь человеческая фигура, она показалась бы привидением, и самый бесстрашный актер попятился бы от ужаса. Слабый, тусклый свет, падающий сверху из слуховых окон в глубине сцены, косо стелется по лесам, сероватым лохмотьям, пыльным подмосткам. На самой сцене глаз не может привыкнуть к тесноте лишенного перспективы пространства, где должно действовать столько людей, изображая величественные движения, пылкие страсти, массовые сборища, необузданные порывы; такими они будут казаться зрителям, а на самом деле они заучены, точно размерены, чтобы актеры не запутались, не смешались, не наткнулись на декорации. Но если сцена кажется маленькой и жалкой, то, напротив, высота помещения, где теснится столько декораций и движется столько машин, кажется огромной, особенно когда сцена освобождена от холстов, изображающих облака, архитектурные карнизы или зеленые ветви, скрывающие от зрителя ее подлинную высоту. Эта высота, в самом деле несоразмерная, таит в себе нечто суровое, и если внизу нам кажется, что мы в темнице, то, глядя наверх, можно подумать, что мы в готическом храме, но в храме разрушенном или недостроенном – так все там тускло, бесформенно, причудливо, нескладно… Лестницы, нужные рабочим, висят без всякого порядка, переплетаясь по прихоти случая и перебрасываясь без видимого смысла к другим лестницам, еле различимым среди нагромождения всякого бесцветного хлама. Груды досок причудливой формы, куски декораций неизвестного назначения, которые с изнанки кажутся без всякого смысла размалеванными, веревки, перепутанные точно иероглифы, обломки, которым не подберешь названия, блоки и колеса, словно предназначенные для неведомых пыток, – все, вместе взятое, напоминает сны, которые снятся перед пробуждением, когда видишь какие-то нелепости и делаешь тщетные усилия, чтобы понять, где ты. Все туманно, все расплывчато, все как будто готово рассыпаться. Человек, спокойно работающий на балках, кажется висящим на паутине. Его можно принять и за моряка, карабкающегося по снастям корабля, и за гигантскую крысу, подтачивающую и грызущую прогнившие срубы. Слышны слова, доносящиеся неизвестно откуда. Они произносятся в восьмидесяти футах над вами, и необычайно звучное эхо, притаившееся во всех углах этого фантастического купола, доносит их до вашего слуха отчетливо или неясно, смотря по тому, сделаете ли вы шаг вперед или шаг в сторону, отчего меняются акустические условия.
Ужасающий шум, за которым следует продолжительный свист, внезапно потрясает подмостки. Что это? Рушатся своды? Трещит и падает хрупкий балкон, погребая под своими обломками бедных рабочих? Нет, это чихнул пожарный или кошка бросилась в погоню за добычей через пропасти висячего лабиринта. Пока вы не привыкнете ко всем этим предметам и ко всем этим шумам, вам страшно: вы не знаете, в чем дело, не знаете, против каких невероятных призраков вам нужно вооружиться хладнокровием. Вы ничего не понимаете, а то, чего нельзя различить глазом или познать рассудком, то, что неясно и неизвестно, нарушает логику восприятия. Впервые очутившись среди подобного хаоса, вы не знаете, что и думать, и скорее всего ожидаете, что вот-вот перед вами начнется безумный шабаш в таинственной лаборатории алхимика[27 - Однако поскольку для глаз, умеющих видеть, все имеет свою красоту, то и это театральное чистилище обладает красотой, поражающей воображение намного сильнее, чем пресловутые эффекты на сцене, освещенной и разукрашенной во время представления. Я часто спрашивал себя: в чем заключается эта красота и удастся ли мне описать ее, если я захочу передать эту тайну чужой душе? «Как? – скажут мне. – Разве могут вещи, лишенные красок, формы, порядка и ясности, говорить что-либо глазам и уму?» Только художник способен ответить на это: «Да, могут». И он вспомнит картину Рембрандта «Философ в раздумье»: огромная комната, погруженная во мрак, бесконечные витые лестницы, уходящие неизвестно куда, слабые проблески света, то вспыхивающие, то потухающие неизвестно почему на разных планах картины, одновременно и неясной и четкой, повсюду разлитый густой коричневый колорит, то более темного, то более светлого тона, волшебство светотени, игра лучей, падающих на самые незначительные предметы – на стул, на кувшин, на медную вазу. И вдруг все эти вещи, не заслуживающие внимания, а тем более изображения в живописи, становятся такими интересными, даже своеобразно красивыми, что вы не в силах оторвать от них взора. Они наполнились жизнью, они существуют, они достойны существования, ибо художник прикоснулся к ним своей волшебной палочкой, заронил в них искру солнечного луча, сумел протянуть между ними и собою тот прозрачный, таинственный покров – тот воздух, который мы видим и вдыхаем и в который как бы входим, погружаясь воображением в глубину нарисованного. И когда нам случается в жизни натолкнуться на подобную картину, хотя бы составленную из еще более ничтожных предметов – разбитых досок, изодранных лоскутьев, закопченных стен, – и если бледный свет осторожно бросает на них свои блики, если светотень придает им художественный эффект, таящийся в слиянии и гармонии всего существующего без всякого человеческого участия, – человек сам сумеет найти и постичь эту гармонию, восхититься и насладиться ею, словно великой победой, одержанной им самим.Почти невозможно передать словами ту тайну, которую кисть великого мастера раскрывает перед нашими взорами. Созерцая интерьеры Рембрандта, Тенирса?, Герарда Доу?, самый заурядный зритель вспомнит какую-нибудь сцену из жизни, никогда, однако, не производившую на него поэтического впечатления. Для того чтобы воспринять поэтически эту реальность и мысленно превратить ее в картину Рембрандта, достаточно обладать тем чувством живописного, которое свойственно многим. Но чтобы словесным описанием воссоздать эту картину в чужом воображении, нужно обладать такою силой таланта, что, должен признаться, я поддаюсь в данном случае своей фантазии без всякой надежды на успех. Даже гению, одаренному подобной силой и притом говорящему стихами (попытка еще более удивительная), это не всегда удавалось. И все же не думаю, чтобы в наш век другой писатель-художник мог достичь хотя бы приблизительно таких же результатов. Перечитайте стихотворение под названием «Индийские колодцы»? – вы воспримете его или как шедевр, или как буйство разыгравшегося воображения, в зависимости от того, связывают ли вас с поэтом духовные узы или нет Что касается меня, то при первом чтении оно меня возмутило. Беспорядочность и разгул фантазии в описании претили мне. Но потом, когда я закрыл книгу, в мозгу моем упорно держались картины тех колодцев, подземелий, лестниц и пропастей, по которым заставил меня пройти поэт. Я видел их наяву; я не в силах был вырваться оттуда, я был словно заживо погребен. Я был так подавлен, что мне страшно было перечитать эти стихи, я боялся обнаружить, что столь великий живописец и поэт – писатель не без недостатков. Между тем в моей памяти долго сохранялись последние восемь строк, которые во все времена и для всякого вкуса останутся творением глубоким, возвышенным и безупречным, независимо от того, как мы будем воспринимать их – сердцем, слухом или рассудком. (Примеч. авт.)? Тенирс Давид Младший (1610–1690) – выдающийся фламандский живописец. Писал сцены из народной жизни, пейзажи, интерьеры.? Доу Герард (1613–1675) – голландский живописец из школы Рембрандта. Его бытовые сцены и портреты отличаются тщательностью отделки, кропотливой разработкой деталей.? «Индийские колодцы» – начальные слова одного из стихотворений Гюго, вошедшего в сборник «Лучи и тени» (1840).].
Взгляд Консуэло рассеянно бродил по странному помещению, и впервые в этом беспорядке она обнаружила поэзию. В обоих концах прохода, образованного задними декорациями, открывались глубокие черные кулисы, где от времени до времени, словно тени, проскальзывали человеческие фигуры. Вдруг она увидела, что одна из этих фигур остановилась, словно в ожидании, и, как ей показалось, поманила ее.
– Это Порпора? – спросила она Иосифа.
– Нет, – ответил тот, – это, наверно, кто-нибудь пришел предупредить тебя, что начинают репетировать третий акт.
Консуэло поспешно направилась к человеку, чье лицо она не могла разглядеть, так как он отступил к стене. Но когда она была в трех шагах от него и хотела уже обратиться к нему с вопросом, он быстро проскользнул мимо соседних кулис в глубь сцены, за задние декорации.
– Кто-то, по-видимому, следил за нами, – сказал Иосиф.
– И, по-видимому, сбежал, – добавила Консуэло, пораженная быстротой, с какою этот человек скрылся. – Не знаю почему, но он испугал меня.
Консуэло вернулась на сцену и прорепетировала последний акт, к концу которого ее снова охватило прежнее восторженное состояние. Когда, уходя, она стала искать свою накидку, то внезапно остановилась, ослепленная ярким светом: над ее головой распахнули слуховое окно и косой луч заходящего солнца упал прямо перед нею. Резкий переход от окружавшего ее мрака к свету на миг затмил ее взор, два-три шага она сделала наугад, как вдруг очутилась возле того самого человека в черном плаще, который напугал ее за кулисами. Она видела его неясно, но ей показалось, что она узнает его. С криком бросилась она к нему, но он уже исчез, и она напрасно искала его глазами.
– Что с тобой? – спросил Иосиф, подавая ей накидку. – Ты наткнулась на какую-нибудь декорацию? Ушиблась?
– Нет, – ответила она, – я видела графа Альберта.
– Графа Альберта? Здесь? Ты уверена в этом? Возможно ли?
– Это возможно! Это несомненно! – воскликнула Консуэло, увлекая его за собой.
И она обежала все кулисы, осматривая их и не пропуская ни единого уголка. Иосиф помогал ей в поисках, уверенный, однако, что она ошиблась. А в это время Порпора с нетерпением звал ее, чтобы отвести домой. Консуэло не нашла никого, кто хоть сколько-нибудь напоминал бы ей Альберта. Когда же, вынужденная наконец выйти из театра со своим учителем, она увидела всех, кто одновременно с нею был на сцене, то заметила несколько плащей, похожих на тот, который так ее поразил.
– Все равно, – шепотом сказала она Иосифу, указавшему ей на это, – я его видела, он был здесь.
– Просто у тебя была галлюцинация, – возразил Иосиф. – Будь то на самом деле граф Альберт, он заговорил бы с тобой, а ты уверяешь, что этот человек два раза убегал при твоем приближении.
– Я не говорю, что это в самом деле он, но я его видела, и теперь думаю, как ты, Иосиф, – это было видение. Должно быть, с ним случилось какое-нибудь несчастье. О! Как я хотела бы сейчас же уехать, бежать в Чехию! Я уверена, что он в опасности, он зовет меня, он меня ждет!
– Вижу, бедная моя Консуэло, что, помимо прочих плохих услуг, он еще наградил тебя безумием. Возбуждение, испытанное тобой, когда ты пела, предрасположило тебя к таким галлюцинациям. Опомнись, умоляю тебя, и будь спокойна: если граф Альберт в Вене, он еще сегодня, живехонький, прибежит к тебе.
Эта надежда ободрила Консуэло. Она ускорила шаг, увлекая за сбой Беппо и оставив позади старого Порпору, который на этот раз был даже доволен, что, увлеченная разговором с юношей, она забыла о нем. Консуэло, однако, так же мало думала об Иосифе, как и о маэстро. Она спешила, запыхавшись прибежала домой, поднялась в свою комнату – и никого не нашла. Иосиф осведомился у слуг, не спрашивал ли ее кто-либо в ее отсутствие. Но никто не приходил, никто так и не пришел: Консуэло напрасно прождала целый день. Вечером и почти до глубокой ночи она вглядывалась во всех запоздалых прохожих, появлявшихся на улице. Ей все казалось, что кто-то направляется к ее дому и останавливается у дверей. Но все проходили мимо – один распевая, другой по-стариковски кашляя – и терялись во мраке. Консуэло легла спать, убежденная в том, что ей просто привиделось что-то, а на следующее утро, когда странное наваждение рассеялось, она призналась Иосифу, что, в сущности, не рассмотрела ни одной черты неизвестного. Общее впечатление от фигуры, покрой плаща и манера его носить, бледность, чернота на подбородке, которая могла быть и бородой, и падавшей от шляпы тенью, особенно резкой благодаря странному освещению театра, – все это смутно напоминало Альберта и до того поразило воображение Консуэло, что она убедила себя, будто видела молодого графа.
– Если бы граф, каким ты мне его не раз описывала, очутился в театре, – сказал Иосиф, – его небрежная одежда, длинная борода, черные волосы не могли бы не привлечь всеобщего внимания. А я всех расспрашивал, не исключая и швейцаров театра, которые не пропускают за кулисы никого, не известного им лично или не имеющего особого разрешения. Но никто в тот вечер не видел за кулисами постороннего человека.
– Ну, значит, все это мне показалось. Я была взволнована, вне себя, думала об Альберте и ясно себе его представляла. Кто-то появился передо мной, и я вообразила, будто это Альберт. Неужели моя голова так ослабела? Знаю только, что крик вырвался у меня из глубины сердца и со мной произошло что-то очень странное и непонятное.
– Забудь об этом, – посоветовал ей Иосиф, – не утомляй себя пустыми мечтами. Повторяй свою роль и думай о сегодняшнем вечере.
XCVI
Днем Консуэло увидела из своих окон весьма необычную толпу людей, направлявшихся к площади. То были коренастые, здоровенные, загорелые парни с длинными усами, с голыми ногами, обутыми в подобие античных котурн с перекрещивающимися ремнями, в остроконечных шапках, с четырьмя пистолетами за поясом, с обнаженными руками и шеей, с длинным албанским карабином в руках; и все это эффектно оттеняли широкие красные плащи.
– Это что, маскарад? – спросила Консуэло каноника, зашедшего ее навестить. – Но ведь сейчас не карнавал, насколько мне известно.
– Всмотритесь в них хорошенько, – ответил каноник, – ибо нам с вами не скоро придется увидеть их снова, если Богу будет угодно продлить царствование Марии-Терезии. Поглядите, с каким любопытством, хотя и не без примеси отвращения и страха, разглядывает их народ. Вена видела, как они стекались сюда в тяжкие и горестные для нее дни, и тогда она встречала их более радостно, чем сегодня; теперь она смущена и пристыжена тем, что обязана им своим спасением.
– Это не те ли славонские разбойники, о которых мне так много рассказывали в Чехии, где они натворили столько бед? – спросила Консуэло.
– Да, они самые, – ответил каноник, – это остатки тех полчищ рабов и кроатских разбойников[86 - …кроатских разбойников… – Кроаты – хорваты. В XVII–XVIII вв. кроатами называли войска, комплектовавшиеся в южнославянских землях Габсбургской монархии.], которые знаменитый барон Франц фон Тренк[87 - Франц фон Тренк (1711–1749) – австрийский авантюрист, двоюродный брат Фридриха фон Тренка (см. примеч. к с. 173). Во время войны за австрийское наследство командовал отрядом пандуров, действовавших в Чехии. В 1746 г. был обвинен в разбое и мародерстве и приговорен к пожизненному заключению в крепости Шпильберг в Брюнне.], двоюродный брат вашего друга, барона Фридриха фон Тренка, освободил или, скорее, поработил с невероятной смелостью и ловкостью, дабы создать из них нечто вроде ярного войска для Марии-Терезии. Смотрите, вот он, наводящий ужас герой, этот Тренк – Опаленная Пасть, как прозвали его наши солдаты, знаменитый партизан, самый хитрый, самый предприимчивый, самый необходимый в те печальные годы войны, что недавно прошли, величайший хвастун и величайший хищник своего века, но в то же время самый смелый, самый сильный, самый энергичный, самый сказочно отважный человек новейших времен! Это он, Тренк-пандур, дикий пастырь кровожадной стаи голодных волков.
Франц фон Тренк, почти шести футов роста, был еще выше, чем его прусский кузен. Ярко-красный плащ, застегнутый у шеи рубиновым аграфом, распахиваясь на груди, обнаруживал у него за поясом целый арсенал турецкого оружия, усыпанного драгоценными камнями. Пистолеты, кривые сабли, кортики – все было тут, чтобы придать ему вид самого ловкого и самого решительного головореза. Вместо султана на его шапке красовалось подобие маленького древка с четырьмя отточенными лезвиями, спускавшимися на лоб. Лицо его было страшно. Взрыв бочонка с порохом[28 - Спустившись в подвал во время грабежа одного чешского города в надежде первым обнаружить бочки с золотом, о существовании которых ему говорили, Тренк стремительно поднес огонь к одной из этих драгоценных бочек, но в ней оказался порох. Взрыв обрушил на него часть сводов, и его извлекли из-под обломков умирающим; тело его было покрыто страшными ожогами, а лицо – глубокими, страшными ранами. (Примеч. авт.)] изуродовал его, придав ему нечто дьявольское. «Невозможно смотреть на него без содрогания», – говорят все мемуары того времени.
– Так вот это чудовище, этот враг человечества! – сказала Консуэло, с ужасом отводя глаза. – Чехия долго будет помнить его поход: сожженные, разрушенные города, замученные старики и дети, опозоренные женщины, истощенные поборами деревни, опустошенные поля, уведенные или истребленные стада, повсюду разорение, отчаяние, убийства, пожары… Бедная Чехия! Вечное поле брани, место действия стольких трагедий.
– Да, бедная Чехия! Жертва всяческих неистовств, арена всяческих битв, – добавил каноник. – Франц фон Тренк возродил в ней страшные зверства времен Яна Жижки. Непобедимый, как и Жижка, он никому не давал пощады, и страх перед его именем был так велик, что его авангарды брали приступом города в то время, когда он сам находился еще на расстоянии четырех лье от них, в схватке с другими врагами. Про него можно сказать, как говорили про Аттилу: «Трава уж никогда не вырастет там, где ступил его конь». Побежденные будут проклинать его до четвертого поколения.
Франц фон Тренк скрылся вдали, но долго еще Консуэло и каноник смотрели, как шли кроатские великаны-гусары, ведя под уздцы великолепных коней в богатых попонах.
– То, что вы видите, может дать вам лишь слабое представление о его богатстве, – заметил каноник. – Мулы, телеги, нагруженные оружием, картинами, драгоценностями, слитками золота и серебра, беспрестанно тянутся по дорогам, ведущим к его землям в Славонии. Там прячет он сокровища, которых хватило бы на выкуп трех королей. Ест он на золотой посуде, похищенной им у прусского короля в Зооре[88 - …на золотой посуде, похищенной им у прусского короля в Зооре… – В битве между прусскими войсками и соединенной австро-саксонской армией у деревни Зоор (северо-восточная Чехия) 30 сентября 1745 г. отряду Франца фон Тренка удалось захватить палатку Фридриха II. Враги Тренка утверждали, что ненасытная жажда наживы помешала ему захватить в плен самого короля и ударом в тыл врага решить битву в пользу австрийцев.], когда он чуть было не захватил и самого короля. Одни уверяют, что он опоздал на четверть часа, а другие – что король был в его руках и дорого заплатил за свою свободу. Подождем! Быть может, Тренк-пандур уже недолго будет пользоваться такой славой и таким богатством. Говорят, ему грозит уголовный суд, самые ужасные обвинения тяготеют над его головой, а императрица смертельно боится его; и говорят также, что те из его кроатов, которые не догадались, как обычно, вовремя разойтись по домам, будут зачислены в регулярные войска и зажаты в кулак на прусский манер. Что касается его самого… Я довольно печального мнения об ожидающем его при дворе приеме и наградах.
– Но пандуры, говорят, спасли австрийскую корону!
– Несомненно. От границ Турции до границ Франции они навели ужас, взяли приступом самые защищенные города, выиграли самые отчаянные битвы. Всегда первые в атаке, первые у укрепленных мостов, первые при взятии крепостей, они приводили в восхищение наших лучших генералов, а врагов обращали в бегство. Французы всюду отступали перед ними, да и сам великий Фридрих, говорят, побледнел, как простой смертный, услыхав их воинственный клич. Нет таких быстрых рек, дремучих лесов, топких болот, отвесных скал, такого града пуль и моря пламени, которых не преодолели бы они во всякие часы ночи, в самые суровые времена года. Да! Поистине, скорее это они спасли корону Марии-Терезии, а не старая военная тактика всех наших генералов и хитрости наших дипломатов.
– В таком случае их преступления останутся безнаказанными и грабежи будут оправданы.
– Напротив, возможно, они будут чрезмерно наказаны.