Помню, что по пути я зацепил ногой корзину с морковью, и мадемуазель Фольен рассыпалась в извинениях перед торговкой. Матушка, отмеряя черный сатин, качала головой.
– Ничего хорошего от этого беднякам не будет, – доказывала ей простоволосая покупательница.
– Пойдем, Жером, я тебя оботру… – вздыхала мадемуазель Фольен.
Жестким полотенцем с красной каймой она вытерла мне лицо и руки, растерла мокрую голову.
На лестнице послышались шаги. Спускался месье Ливе, вид у него был недовольный. Тетя Валери, перегнувшись через перила, кричала ему вслед:
– Тем хуже для вас, если не сумеете… Я обращусь к адвокату… Но никогда, слышите, никогда эти бандиты не получат мой дом!..
Матушка проводила глазами поверенного, и ручаюсь, что его приход взволновал ее куда больше, чем объявление.
Очевидно, я поднялся наверх, потому что опять вижу себя в комнате, где тетя, снимая золотую цепочку и запирая ее в ящик, сама с собой разговаривала.
Может, я бы и не расплакался – сколько я уже сдерживал слезы, – но взгляд мой случайно упал на игрушки, и я увидел, что все разбросано, опрокинуто, жираф сломан пополам, а гиппопотам раздавлен, превращен в порошок.
– Мои звери! – крикнул я.
Тетя пробурчала:
– Не приставай ко мне со своими зверями! Нашел тоже время…
Я был вне себя, распетушился:
– Это ты их сломала!
Напрасно тетя солгала, я это сразу почувствовал.
– Месье Ливе сломал, когда уходил…
– Неправда!.. Это ты… Я знаю, это ты… Ты нарочно!..
Я кричал так громко, что было слышно внизу, и матушка, конечно, всполошилась.
– Да, нарочно… Ты думаешь, я не знаю, что ты сделала это нарочно…
Я был в этом уверен. Уверен в этом и по сей день. Я представлял себе, как взбешенная беседой с поверенным тетя Валери встает и, срывая сердце, пинает ногой игрушки.
К тому же она недолюбливала моих зверей. Еще накануне она злобно на них пялилась.
– Жером!.. Как ты себя ведешь!.. – пролепетала мадемуазель Фольен, не зная, куда деваться.
– Она это нарочно!.. Она… она…
Я искал слова. Но оно так и не пришло мне в голову, и, понимая, что в своем исступлении делаю глупость, я бросил:
– Грязная скотина!
После чего уже мог дать волю рыданиям и всласть кататься по полу среди раскиданных игрушек.
Голова и бюст матушки показались над полом. Отдавая себе отчет в размерах бедствия, она шмыгала носом.
– Не обращайте внимания, тетечка… Обычно…
И она тоже заплакала, а меж тем тетя Валери при помощи мадемуазель Фольен расстегивала шелковое платье и на площади кучками собирался народ.
– А ты, Жером, сейчас же ступай в постель!
– Лучше уж лечь в постель, – всхлипывал я, – чем… чем…
Кажется, проходя мимо тетушки, я попытался лягнуть ее в лодыжку. Матушка совсем потеряла голову. Она отвесила мне пощечину. Нечаянно она попала в уголок глаза, и глаз сразу покраснел.
– Идем… Позже попросишь прощения у тети!
– Не стану просить!
Меня пришлось тащить силой. Я топал ногами. Матушка сняла с меня куртку, штаны, башмаки. Она поворачивала меня, как младенца. Дверь из спальни в комнату не закрыли.
– Мадемуазель Фольен… Вы будете так любезны спуститься в лавку…
И сейчас еще вижу перед собой лицо матушки, расплывшееся, потому что гляжу на нее сквозь слезы, и слезы у нее на глазах – слезы волнения, а может, раскаяния: она впервые меня ударила.
Готовя кровать, она заметила мой покрасневший глаз и совсем растерялась: смочила в холодной воде носовой платок, пригнулась ко мне и, боясь тети, чуть слышно прошептала:
– Я тебе сделала больно?
Я покачал головой и закрыл глаза.
Когда я проснулся, было темно, сквозь полуоткрытую дверь в спальню лился свет. Жужжала швейная машинка. Керосиновая печь бросала красноватый отблеск на стоявшую на камине статую мадонны.
Я чувствовал себя громоздким и ватным, как бывает, когда жар.
IV
Я ссылался, возможно с излишней запальчивостью («Ты всегда хочешь быть правым!» – и сейчас беспрестанно повторяет матушка), я ссылался, повторяю, на свою непогрешимую память. В чем я менее уверен, признаюсь, так это в последовательности того, что мне запомнилось.
Если я необычайно четко, в мельчайших подробностях, как на полотнах примитивистов, вижу перед собой отдельные сцены, мне случается останавливаться в нерешительности, когда надо связать их между собой, дабы восстановить всю цепь событий. И отдельные провалы, по контрасту с окружающим их резким светом, в какой-то мере настораживают.
И вот я дошел до такого провала. Заранее мне его не было видно. Я был убежден, что все прекрасно связывается.
Я лежу в постели, хорошо… Стучит швейная машинка… Стало быть, мадемуазель Фольен у нас… И стало быть, это пятница… Я слышу также унылое бормотание старушечьего голоса, какое иногда улавливаешь, проходя мимо исповедальни. Это тетя Валери перечисляет свои обиды.
И сразу же затем встает другая картина: я с повязанным вокруг шеи фуляровым платком (значит, боялись, что я простудился) стою у окна полумесяцем. Мадемуазель Фольен не крутит машинку, а сметывает что-то на руках; тетя Валери болтает; от печи идет тепло и запах керосина; я вижу на улице три карбидные лампы на прилавках, где торгуют рыбой.
Все словно подтверждает, что это тот же самый день. Однако не помню, чтобы я встал с постели и из спальни родителей перешел в комнату. И еще одна подробность смущает. Перед тем как отправить меня в постель, говорили, что я должен буду извиниться перед тетей. Мне это даже снилось. И спал я потому беспокойно. А сейчас о том нет и речи. Тетя не обращает на меня ни малейшего внимания.
Может, это все-таки не тот день? Минуту назад я непременно стал бы утверждать, что тот, настолько все естественно вытекает одно из другого; но жизнь научила меня, что события как раз никогда не сцепляются, как шестеренки, и всегда возможны необъяснимые паузы.