Мальчики и девочки
Зинаида Николаевна Гиппиус
«Господи! Какая мука, что от беллетриста непременно требуют беллетристики! Помешались на этой самой беллетристике, не знаю, чем и объяснить. Публика, что ли ее требует? Недавно какой-то критик грустно и банально сказал: „Жизнь убила творческую фантазию, литература по преимуществу делается мемуарной“…»
Зинаида Гиппиус
Мальчики и девочки
I
Господи! Какая мука, что от беллетриста непременно требуют беллетристики! Помешались на этой самой беллетристике, не знаю, чем и объяснить. Публика, что ли ее требует? Недавно какой-то критик грустно и банально сказал: «Жизнь убила творческую фантазию, литература по преимуществу делается мемуарной».
Очень верная банальность, но зачем, спрашивается, грусть? Много мы фантазировали, хорошо и отдохнуть. Так нет, публика требует «творческой фантазии».
Бывают исторические полосы, времена, когда всякое «искусство» – безвкусие, и художник, поскольку он художник, безмолвствует. (Мы попали в эту полосу, и, на мой взгляд, из нее еще далеко не вышли.) Но в такие времена особенно усердно «творит» бездарность, и потому публика, – которая не имеет понятия о вкусе и безвкусии, – художественного молчания не замечает: ей что, была бы сказка!
Однако и «мемуарная литература» утомительна в большом количестве. Есть вещи громадного интереса, лучше любого романа… но общий поток скучен. А все же это нам нужно: не праздно «вспоминать», пережевывать прошлое, а думать о нем и по-новому, для будущего, осмысливать его.
Неприятны допотопные воспоминания с привкусом: в старые-то времена как было хорошо! Это вздор. Совсем не было хорошо в старые времена, и дряхлое шамканье это ничуть меня не трогает. Если взглянуть на старое не прежним слепым взором, а теперешними прозревшими глазами – то чего-чего там не увидишь!
Я в допотопные времена не пойду, а раз скажу кое-что о русской молодежи предвоенной и военной, какой мне ее пришлось в Петербурге близко наблюдать.
Теперь она уже не молодежь (кто остался в живых); хоть и была в то время самая зеленая, воистину «мальчики и девочки», да ведь столько лет прошло!
Ужасные вещи сказал мне один из этих бывших «мальчиков», чудом спасший жизнь свою и после спасения сделавшийся неузнаваемым, даже возраста неизвестного: еще молодой, а как будто и старый-престарый, древний.
Вот он что сказал:
– Была ошибка вашего поколения, и нашего, и всех вообще поколений, какие там были, – всей европейской культуры: для чего фантастические выдумки и для чего их надо было друг другу втемяшивать, из поколения в поколение передавать? Для чего разные «идеи», какие-то справедливости, права? Люди, мол, плохи… с нашей-то, с выдуманной точки зрения. А реально и просто глядя – ни плохи, ни хороши, только такие, какие на земле уродились, какие были и всегда будут, и какими мы их сейчас видим неслепыми глазами, без идиотских требований. От этих требований – одна мука, притом бесполезная. Большевики содрали со всех одежду, у иных с кожей содрали – разве не мука? А были бы мы заранее голыми, ну и ничего.
– Что вы путаете, – возражаю ему, – так нельзя.
– Не путаю, напротив, распутать хочу. Очень важно сузить круг страданий. Советское, большевистское воспитание – самое по-моему, подходящее. Чуть какая-нибудь Октябрина или Комтрамвай начали ходить – выкидывай их на улицу, пусть промышляют пищу и устраиваются, как знают. И, главное, ничего не внушать, ни о каких «идеалах» не рассказывать. Небось, кому выжить – сам поймет, что для жизни требуется, выкрутится, отгрызётся. Кого надо – сам загрызет, и не почешется; а его загрызут – оплошал, не на кого пенять. Разве вы не видите, что реальность именно такова; зачем же обманные прикрытия, от которых у нас до сих пор душа кровью плачет?
Он помолчал и прибавил:
– У вас готовый суд, конечно: скажете, что это цинизм отчаяния. Все старая точка зрения. Идеалы. Они фактов не изменят…
Возражать на этот цинизм отчаяния не хотелось, да и не легко было. В самом деле, если на минуту в корне переменить точку зрения – разве не согласишься, что без «идеалов» удобнее? И не похожи ли мы все, если нас откровенно раздеть, на говорящих зверей? И не лучше ли нам это смиренно принять и, – как говорит один романист, – «не задаваться на макароны?».
Фу, какой сумасшедший соблазн, однако! Если спасшийся прежний «мальчик» мог дойти до этого, уж не счастливее ли не спасшиеся?..
Я расскажу о том, какие они были, многие из наших мальчиков и девочек, в 1914-1916 годах. Конечно, от близкого грядущего «кровавый отблеск» уже лежал на них. А в них самих – уже таилось зерно разложения.
Но что они понимали? Да и что мы-то понимали тогда?
II
Ничего не понимали, но все, в те годы, тосковали, метались, удушались. И, кажется, без различия кругов и возрастов.
Не знаю почему, у меня родилось убеждение, что если стоит еще надеяться на кого-нибудь, то вот на самую раннюю молодежь, на полудетей, на людей послезавтрашних. Очень уж насмотрелись на «седых и лысых» (как мы говорили), на нашу «передовую» интеллигенцию, болтающую и топчущуюся на месте. А между нею и даже «официальной» молодежью, т. е. студентами и всякими молодыми людьми от 25-30 лет, – лег провал. При мне один пожилой интеллигент-общественник просил: «Дайте мне хоть одного студента! Покажите мне живого студента! Чтобы он сидел здесь, за этим столом!».
Но студент на интеллигентском собрании ему не дался, а, пожалуй, не по его вине: «официальная» молодежь (среднемолодые) была тогда какая-то разбросанная, раскисшая и в корне серая. Миновав полосу самоубийств (десятые годы), она пошла туда-сюда забавляться, если «так» не проживала. Мне эта «молодежь» была уже несколько знакома и в высшей степени меня не интересовала. В суде над ней мы очень сходились с покойным профессором М. И. Туган-Барановским, старым моим приятелем.
– Да, из этих ничего не выйдет, – говорил он, покачивая головой. – Я присматривался довольно. Они уж свое пережили. Или не дожили, что ли… Но какие-то свернувшиеся, как молоко свертывается. Пожалуй, вы правы, надо на маленьких смотреть, что, вот, из них будет… Есть и сейчас любопытные.
О, конечно, есть! У меня уже имелось в то первое время несколько закадычных приятелей и приятельниц младшего возраста, из самых «зеленых».
Буду говорить откровенно: я не знаю, давали ли мне мысли о них – они, или сами оказывались моей выдумкой. Герои пьесы «Зеленое Кольцо» списаны с реальных мальчиков и девочек, это факт; но были ли они в действительности такими, или делались такими, идя навстречу моему воображению, – вот чего я не могу решить. И теперь, глядя назад, склоняюсь к последнему предположению. О, не о притворстве или обмане речь: обмана ни с чьей стороны не было. Но очень возможно, что натиск моего «должного» изменял и подменял, для них же самих, их «данное»… Впрочем, не стоит разбирать: и они, и я, равно были тогда убеждены, что «Зеленое Кольцо» – это настоящие они. Взяли эту пьесу, как свою, повсюду принялись заваривать у себя Зеленые Кольца. Действовали самостоятельно, как – не знаю, но в то время верилось, что отлично.
Однако пьеса – дело попутное, не ею же исчерпывался мой интерес к молодежи? Да и хорошо пять-шесть «героев», но если они и ласточки, – допустим! – весны-то они не сделают… И, естественно, около этого первого ядра, круг начал расширяться.
«Литература» и мое некоторое положение в ней сослужили свою службу в деле сближения вот с этими первыми «младенцами». Ведь они имели для меня смысл вне их семьи, вне своего круга, каждый как отдельный человек. И «литература» оказалась прекрасным предлогом. Но она же, впоследствии, погубила круг расширенный… Не буду, впрочем, забегать вперед, да и не это интересно. Просто расскажу, что помнится. Без имен: мы ведь не о каждом знаем, жив ли он, или не погиб ли духовно… не обо всех знаем все, и потому не надо имен.
III
Мое главное стремление – не играть никакой роли в данных сборищах. Пусть приходят друг для друга, а не для меня, и соединяются, если могут и хотят, друг с другом. Для этого я предоставляю им физическую возможность – вот эту мою длинную большую комнату с четырьмя окнами на Таврический сад, каждое воскресенье, от 2 часов до 7.
С членами-основателями мы выработали краткие правила для этих собраний, названных «П. и П.». Для непосвященных буквы означали «Поэты и Прозаики», но между собою мы говорили: «Поэты и Просто»… просто – люди. Ибо первое-то наше правило, тоже тайное, гласило:
Поэтом можешь ты не быть,
Но человеком быть обязан.
По очень немногим явным правилам – каждый член мог привести гостя, или нескольких, на одно воскресенье; в следующее эти гости не приходили, и присутствующие решали сообща принимаются они или отвергаются. На практике это не очень строго исполнялось, но все же исполнялось. А общим лозунгом было: «свобода, равенство и вежливость».
Смешно вспомнить этот идеализм. Многие ведь серьезно считали, что они достижимы, – свобода, равенство и вежливость! Полагаю, что далеко не все умели чувствовать себя свободно при обязательной вежливости (а насчет этого пункта мы проявляли особую требовательность), равенства же вовсе не было: при расширении круга повысился возраст членов и «старшие» немилосердно презирали «младших», не говоря о том, что «поэты» все сплошь тайно презирали друг друга, и сугубо – не поэтов.
А так как основные-то члены собраний были «младшие», то они очень скоро это неравенство почувствовали и начали довольно глупо озлобляться.
Надо сказать, что лучше и независимее держали себя барышни. Коренные мои приятельницы-гимназистки, хотя было им лет по 16-ти, в обиду никому не давались, пребывая, как оне говорили, верными «идеям» «Зеленого Кольца». Была и новая девочка, поэтесса, Леночка (ее прислал к нам Блок), и она держалась смело и скромно. А в одно прекрасное воскресенье появилась прехорошенькая гимназистка лет 14-ти, в черном переднике, тоже «поэтесса»; эта мало что понимала, но не стеснялась и не боялась ничьего презренья.
Девочка, впрочем, скоро исчезла. Во-первых, ей каждый раз надо было убегать из дома потихоньку; а, во-вторых, Лиля и Варя, решившие «заняться» ею, чтобы привлечь в собственный кружок, скоро объявили: «Ничего она не понимает и знать не хочет, кроме своих, – гадких, – стихов».
Хорошо бы, если б она одна! Но вот, смотрю, – и с удивлением вижу, что в этом, уже широком круге молодых, – большинство тоже ничего не понимает и ничего знать не хочет, Роме своих, – гадких или хороших, – стихов.
Война. Первый год войны! Что они думают, что они чувствуют? Ведь многие, если война продлится, должны будут на войну идти. Они знают это – но точно и не знают. Не занимаются. Ощущают, что атмосфера моего дома не «военная», и считают долгом, вскользь, неодобрительно отозваться о войне; но поглощает их, главным образом, «искусство», поэзия, стихи (собственные в первую голову). Читать свои стихи – вот цель поэта, члена «П. и П.».
Хорошенький мальчик Р. с подведенными глазами и обкусанными ногтями, тоненький и лживый, – футурист. Тайный, ибо знает, что на воскресеньях футуризму нет места. Он талантлив; выбирает из кучи своих стихов наименее футуристические и читает, сдерживая кривлянья. Он льстив, дерзок и невежлив по существу, но и тут старается сдерживаться; самолюбованье так и прет из него, однако. В нем бабье сплетничество и перенос; чувствуется, что он уже попал в дурную компанию – и беззащитен против нее. Он против всего беззащитен, непомерно слаб. И – это не индивидуально. Разрыхленная середина, душевная кашица, – вот что я начинаю прозревать у многих. Душа накануне упразднения – у худших. А на лучших – печать обреченности…
Мои усилия заставят их оглянуться вокруг, найти хоть плохонькое отношение к внешнему миру, хоть не общее, хоть индивидуальное, – не приводили ни к чему. Напротив, самодельная литературщина расплывалась, как масляное пятно. Устраивались уже стихотворные конкурсы, т. е. читались стихи (присутствующих) без имен, и, конечно, все – всеми (кроме автора) жестоко осуждались.
Было два-три безумца – не притворных, как футуристы, а настоящих, тихих и страшных. Один в особенности страшный: далеко не юный, молчаливый, не без дарования и глубины. Его безумие заключалось в апофеозе безвольности, до полной потери лица, до последней безответственности, до растроения, расчетверения и т. д. личности. Может быть, он был кокаинист или пьяница – не знаю; у меня он был всегда вежлив, тих, добр; его было жалко; и все же, в конце концов, мне пришлось указать ему на дверь.
Воскресенья выродились в какой-то шумный проходной двор. Сегодня приходило тридцать человек; через неделю – сорок, и опять «разников», т. е. не возвращающихся. Коренное ядро, первые, «мальчики и девочки», стало разлагаться. Они сами это заметили и попросили меня принимать их отдельно: в воскресенье же – но вечером, «без стихов». Хорошо, попробуем. В первый же вечер – разноголосица. Кто-то предложил выбрать из дневных двух-трех и присоединить к вечерним. По-моему тоже – эти двое-трое имелись и очень полезны были бы для узкого вечернего кружка: например К. и Н. Оба, конечно, и слабые, и на упадке, но в них чуялась хорошая… материя. Однако большинство запротестовало: К. и Н. были гораздо старше, да еще оба «поэты».
Ну и остались «вечерники» одни, себе на горе, потому что сами уж изменились, вернее – определились более ясно в своей беспомощности. Мне по-прежнему не хотелось вмешиваться в их «внутренние дела» ничем, кроме совета, но советов они уже не слышали и скоро между собой перессорились. Неудивительно: пять-шесть подростков – никого не желающие к себе пускать и считающие себя солью земли. Да еще некоторые заразились литературой и сами записали стихи…
Словом, грустная ерунда. Гимназист С-в, мрачный, особенно проклинавший дневных стихотворцев, впал даже в какое-то пророческое всезабвение, возомнил себя гением и неожиданно развел детскую литературную мистику. Хорошенькая Варя и некрасивая Лиля принялись его высмеивать… Ни малейшего Дела из воскресных вечеров не выходило.