14 декабря
Люблю этот день, этот горький праздник «первенцев свободы». В этот день пишу мои редкие стихи. Сегодня написался «Петербург». Уж очень-очень мне оскорбителен «Петроград», создание «растерянной челяди, что, властвуя, сама боится нас…». Да, но «близок ли день», когда «восстанет он» —
…Все тот же, в ризе девственных ночей,
Во влажном визге ветреных раздолий
И в белоперистости вешних пург,
Созданье революционной воли —
Прекрасно-страшный Петербург?..
Но это грех теперь – писать стихи. Вообще хочется молчать. Я выхожу из молчания, лишь выведенная из него другими. Так, в прошлом месяце было собрание Рел. – Фил.[14 - Религиозно-философского.] Общества, на котором был мой доклад о войне. Я говорила вообще о «Великом Пути» истории (с точки зрения всехристианства, конечно), об исторических моментах как ступенях – и о данном моменте, конечно. Да, что война – «снижение»[15 - Слово, которое теперь так любят большевики, беря его в «товарном» смысле, было употреблено мною впервые, в этом докладе, и обозначало внутреннее, духовное падение, понижение уровня человеческой морали. – З.Г., прим. 1927 г.] – это для меня теперь ясно. Я ее отрицаю не только метафизически, но исторически… т. е. моя метафизика истории ее, как таковую, отрицает… и лишь практически я ее признаю. Это, впрочем, очень важно. От этого я с правом сбрасываю с себя глупую кличку «пораженки». На войну нужно идти, нужно ее «принять»… но принять – корень ее отрицая, не затемняясь, не опьяняясь; не обманывая ни себя, ни других – не «снижаясь» внутренно.
Нельзя не «снижаясь»? Вздор. Если мы потеряем сознание, – все и так полусознательные – озвереют.
Да, это отправная точка. Только! Но непременная.
Были горячие прения. Их перенесли на следующее заседание. И там то же. Упрекали меня, конечно. В отвлеченности. Карташёв моими же «воздушными степенями» корил, по которым я не советовала как раз ходить. Это пусть! Но он сказал ужасную фразу: «…если не принять войны религиозно…»
Меня поддерживал, как всегда, М. и мой большой единомышленник по войне и интернационализму (зоологическому) – Дмитрий (Мережковский).
Сложный вопрос России, конечно, вставал очень остро…
Эти два заседания опять показали, как бессмысленно, в конце концов, «болтать» о войне. Что знаешь, что думаешь – держи про себя. Особенно теперь, когда так остро, так больно… Такая вражда. Боже, но с каким безответственным легкомыслием кричат за войну, как безумно ее оправдывают! Какую тьму сгущают в грядущем! Нет, теперь нужно
– Лишь целомудрие молчания —
И, может быть, тихие молитвы…
1 апреля 1915
Не было сил писать. Да и теперь нет. Война длится. Варшаву немцы не взяли, отрезали пол-Польши. А мы у австрийцев понабрали городов и крепостей. И наводим там самодержавные порядки. Дарданеллы бомбардируются союзниками.
Нигде ничего нет, у немцев – хлеба, а у нас – овса и угля (кажется, припрятано).
Эта зима – вся в глухом, беспорядочном… даже не волнении, а возбуждении каком-то. Сплетаются, расплетаются интеллигентские кружки, борьба и споры, разделяются друзья, сходятся враги… Цензура свирепствует. У нас частые сборища разных «групп», и кончается это все-таки расколом между «приемлющими» войну и «до победы» (с лозунгом «все для войны», даже до Пуришкевича и далее) – и «неприемлющими», которые, однако, очень разнообразны и часто лишь в этом одном пункте только и сходятся, так что действовать вместе абсолютно неспособны.
Да и как действовать? «Приемлющие» рвутся действовать, помогать «хоть самому черту, не только правительству», и… рвутся тщетно, ибо правительство решительно никого никуда не пускает и «честью просит» в его дела носа не совать; никакая, мол, мне общественная помощь не нужна. А если вы так преданны, сидите смирно и немо покоряйтесь, вот ваша помощь.
Отвечено ясно, а патриоты интеллигентные не унимаются. Даром что все «седые и лысые».
От седых и лысых я, по воскресеньям, перехожу к самой зеленой молодежи: являются всякие студенты-поэты, студенты просто, гимназисты и гимназистки, всякие мальчики и девочки.
Поэзию я слушаю, но не поощряю, а хочу понять, как они к жизни относятся, и навожу их на споры о войне и политике, – ничуть их не поучая, впрочем. Мне интересно, что они сами думают, какие они есть, а педагогика всякая мне скучна до последней степени. Смотрю – пока мне любопытно, люблю умных и настоящих и равнодушно забываю ненужных.
Отношение к войне у многих очень хорошее, трезвое, свежее, сознательное.
О, война! Тяжесть и утомление мира неописуемы. Такого в истории мы еще не видали.
Немцы ничего не взяли, кроме Бельгии. И куска Польши. Невозможен мир… но и война тоже?
28 апреля
Глупо здесь писать о войне, о том, что пишут газеты. А газеты притом врут отчаянно. Положение такое, что ни у кого, кажется, нет кусочка души нераненой.
Как будто живешь, как будто «пьеса» да «пресса», а в сущности фата-моргана.
Но я заставлю себя коснуться и фата-морганы, чтобы отдохнуть от газетно-протокольного.
Вот хотя бы история моей пьесы «Зеленое кольцо» в Александринке. Ведь все было готово для ее постановки, директор одобрил, Мейерхольд начал работу, как вдруг… профессора из Москвы признали ее безнравственной! Чтобы пройти официальный этап – Литературный комитет – и пройти с деликатностью (в здешнем сидит Дмитрий), я послала ее в Московский комитет. И там, всячески расхвалив пьесу с художественной стороны, – решили, что она – неморальна, ибо «автор отдает предпочтение молодым перед пожилыми». Честное слово! Также то «не морально», что молодежь читает Гегеля и занимается историей!
Ну, тут пошел скандал. Директор вытребовал этот комический протокол. Начали думать, как покелейнее старичков оборвать. В это время началась война, все спуталось; я и сама думать забыла о всяких пьесах. Но перед Рождеством случилась неожиданность. Савина прочитала мою пьесу (ей случайно послал Мейерхольд) и – возжелала ее играть! Играть Савиной там немного чего было, полумолодая роль матери, всего в одном действии, хотя роль трудная…
Чего захотела царица Александринки – то закон! И пьеса пошла. Савина сама очень интересна. Когда я бывала у нее, с Мейерхольдом, или она ко мне приезжала (еще вот в эту пятницу опять была, очень любопытно рассказывала о Тургеневе и Полонском), – я старалась, чтобы она не столько о моей пьесе говорила, сколько вообще, о себе, чтобы проявлялась, такое она талантливо-художественное явление. Жалею, что мало записывала из ее бесед.
Однако дотянули премьеру до 18 февраля. Ей предшествовал гам в газетах (как же: Мейерхольд, Савина, Гиппиус – вот так соединение! Муравейнику, при цензуре неслыханной, как на это не кинуться).
Сама премьера прошла очень обыкновенно, то есть одни в восторге, другие в ненависти, газеты в неистовстве. Савина играла, конечно, не мою героиню, а свою, и, конечно, очень талантливо. Декорация второго акта (заседание «юных») очень хороша: звезды в длинных, черных, зимних окнах. Но актеры нервничали и были лучше на генеральной репетиции. (Из первых – я была всего на одной, на вечерней, с Блоком. Так что «кухни» почти не видала.) А на генеральную мы любопытно ехали.
Утром, – поэтому я, конечно, опаздываю, Дмитрий уехал раньше, автомобиль тоже опаздывает, и мы выходим на улицу часу в первом. Садимся в автомобиль, вдруг идет Керенский, довольно грустный и кислый (он болен последнюю зиму) от решетки Таврического сада, от Думы.
– Куда это вы?
Д.В.[16 - Философов (здесь и далее).] объясняет. А у меня мысль:
– Да поедемте с нами!
Я, признаться, вовсе не для пьесы повлекла Керенского: он как-то у нас находится не в том плане жизни, где пьеса, книги, литература. Совсем в другом (хотя очень важном). Но с нами ехала К.[17 - Вероятно, Амалия Фондаминская, подруга Гиппиус.] (она, наконец, легально была в России, отвоеванная Д.В. у Белецкого перед войной). Как же Керенского не познакомить с К., если пока нельзя с Ел.!
Они, кажется, отлично познакомились.
Приехали в театр ко второму действию. Там пришлось бегать за кулисы, туда-сюда, в антракте даже не помню, видела ли Керенского.
Домой вернулись усталые, поздно. Звонят рецензенты насчет билетов и всяких пустяков. Потом вдруг приносят букет красных цветов и записку. Читаем все, с К., – и никак не можем ни записки прочесть (такие каракули), ни даже понять, от кого она. Наконец, по теории исключения всех других возможных, убеждаемся, что она от Керенского. Скажите пожалуйста! Да еще какая восторженная! Впрочем, в нем есть что-то гимназическое, мальчишеское, в нем самом, что, должно быть, и мило в нем. И это и приблизило к нему моих героев «Зеленого кольца».
А подлинное его революционство заставило, быть может, почувствовать цензурно-скрытую остроту этой пьесы. Ну а записку целиком мы так и не могли прочесть. Написал! «Еще раз целую Ваши руки – я волновался как мальчик это (…) Вы (…) молодых и взволновали (…) сколько (?) больного (…)». Остальные слова – неисследимы.
Отмечаю отношение Керенского потому, что оно было неожиданно; а неистовая злость «старых» и всяческий восторг «юных» – как по мерке.
Да, да, все это фата-моргана, пустое, несуществующее. Разве писать проще, фактическое содержание дней, только? Не удержишься в этих рамках. Ведь, кроме главного центра, – вокруг закишели всякие «вопросы», точно издевающиеся: польский, еврейский, государственный вообще и в частности, экономический вообще и в частности… (При этом замечательно, что нет «русского» вопроса. Честное слово нет, в его надлежащей постановке.)
В воскресенье днем – наплыв молодежи. И «Зеленое кольцо», и масса «поэтов». Много полуфутуристических (вполне футуристических я еще не пускаю; они грязны, топотливы и грубы. Еще стащат что-нибудь). Потом приехал Немирович-Данченко. Опять театр!
Вчера – совсем другой «план», куча всяких «интеллигентов» («седые и лысые» в большинстве). Между прочим, Горький.
Хотят новое Англо-Русское общество создать, не консервативное. Я люблю англичан, но я так ярко понимаю, что они нас не понимают (и не очень хотят), что как-то немею при всяком сближении и замыкаюсь. Что-то вроде покорной гордости.
Конечно, из этой затеи Общества ничего не выйдет. Ах, сколько начатых «дел» у нашей отстраненной от всяких дел интеллигенции!
Богучарский смертельно болен. Я ему сейчас не завидую, но когда он умрет и привыкнет «там», – о, как я ему буду завидовать!
Богучарский удивительно хороший человек. Он – «приемлющий» войну, он один из тех, кто рвался «делать», помогать России, сжав зубы, несмотря на правительство, и… деланию этому все время правительство мешало. Ведь даже стариннейшее Вольно-экономическое общество закрыли!