3 апреля
Как хочется писать что-то – именно здесь, – и вот именно здесь – ничего не могу. Потому что все во мне перевернулось?..
11 апреля
Оттуда – все еще письма. Но ничего.
Что «это»? Радость или уныние? Падение или полет? Отчаяние или надежда? И что мне теперь делать? Только тише. Тише. Тверже. Покойнее.
Очень у меня много силы. А могу и вся даром сгореть, и разлечусь, как жженая бумага.
Моя – и не моя воля.
16 февраля 1904
Три года тетрадь эта лежала в запечатанном конверте. Сегодня я разорвала конверт, но тетради не перечитаю, нарочно, до тех пор, пока не сделаю того, для чего разорвала конверт, – не впишу нужного. Боюсь бессознательно «подхватить» тон, а, помнится, в конце он был неправильный. Во всяком случае я опять хочу быть точной, фактичной – и узкой, как последнее ни трудно. У меня нити жизни слишком связались и спутались… нет, именно связались, – и потому, желая быть узкой, я буду неясной… Ничего, надо примириться, тетради осталось немного. И я буду говорить о прошлом. Кратко – и узко.
Я думала, что «узких» фактов мне уже не придется пережить, и потому думала, что и тетрадь никогда не распечатаю, эту… Не «узкое» должно быть в этой. И я ошиблась. Мое дело – факты. А кроме новой узости – ведь оставались еще «концы», принадлежащие сюда… Я пойду в строго хронологическом порядке. Значит, весной – здесь ничего, кроме моей боли. И летом ничего. Я очень много пережила, о чем говорить не буду, но что мою боль для меня оправдывало.
Зима. В самом начале 1902 года в моей жизни (во всей) случилось нечто – внутреннее, хотя фактическое и извне пришедшее, – что меня в одно и то же время и опустило, и подтянуло, – но и выбросило куда-то к людям, в толпу (вот как трудно говорить, когда надо быть узкой!). А еще раньше этого я очутилась среди людей новой среды, к которым присматривалась все время с моей точки зрения (до чего далекой от «любвей»! И очень близкой к… любви; ну просто нет, я вижу, слов). Короче, реальнее, уже. К нам в дом стали приходить священники, лавриты, профессора Духовной академии, и между ними два, молодые, чаще других.
Из всех заметнее был Карташёв, умный, странноватый, говорливый на собраниях: сразу как будто из того лагеря перешедший в наш, в наши мысли. «Мысли»! Вот чего я не хочу здесь, а не обежишь, потому что если у меня было в это время что-нибудь в душе, – то лишь они одни. И не выдернешь из последующего. Но буду их часть показывать, прилегающую к «узости».
Д.С.[6 - Мережковский (здесь и далее).] читал у нас в средней комнате свою статью о Гоголе[7 - Доклад «Гоголь и о. Матфей».], и когда говорил о мертвом, узком, остром лице Гоголя, – я вдруг увидела Карташёва. Совсем такое же, похожее, лицо. Он сидел низко, на пуфе. Какое странное, некрасивое лицо, – но даже не лицо – лик. Вскоре после того секретарь собраний сказал мне: «Я сегодня просил Карташёва заехать за вами (деньги нужно было собирать), но он отказался, говорит – еще ни с одной женщиной на улице никогда не был. Заеду я за вами». Смеется.
У меня мелькнула мысль: а ведь эти странные, некультурные и как будто жаждущие культуры люди – ведь они девственники! Они сохранили старое святое, не выбросили его на улицу, не променяли на несвятое – быть может, ожидая нового святого? Быть может, среди них есть… Ну и т. д. Вечером присмотрелась к нему и ближе коснулась – вообще – «мыслей». Что-то есть… Чего-то нет… Или не знаю? Осторожность…
Но тут наступил январь, и моя выброшенность во мне, жажда сейчас всех людей во всем. Другой профессор, Успенский, моложе и весь не то теленок, не то ребенок – и «кутейник» с виду; но они у меня оба почему-то неотделимо бывали, чем-то (новостью среды?) слитые, но я на Успенского почти не обращала внимания, так, «второй».
Карташёв бывал и отдельно, и я неудержимо говорила свое, торопясь дать ему что-то внешнее, ему недостающее (как мне казалось), чтобы он мог понимать мою, «декадентски»-отливающуюся, речь. Он – дикарь, скорее дать готовым весь наш путь – искусство, литературу, форму жизни, мелочи жизни… Скорее, чтобы отсутствие не мешало нам сговориться о важном, – в нем, я думала, он там же, перед тем же (в его существе), перед чем я. Был в нем налет истерики – чуть-чуть. Он говорил, что был убежденным аскетом, до небоненавистничества, а теперь у него многое меняется. Я ему скорее хотела передать то мое осязанье «красоты», которое часть меня и моего, и всего, но ведь это – не окружающее меня реально-безобразное, ведь не старые, пыльные ковры, не рыночная, бедная мебель без ножек, даже не стихи Бальмонта, которые я ему (им) читала, – но все-таки они и во всем, мгновеньями; в том, чтобы видеть собор утренней ночью, в одной из двух лилий на моем столе, в случайно купленной или подаренной Сологубом банке духов, в старом рисунке между бумагами, порою, может быть, в одной-единственной, на мгновенье упавшей, складке моего платья… Но, увы! А его (их) прельстили равно: и дырявые ковры – и стихи из красной книжки, и чайный ликер – и мои мысли, вся моя внешняя «дешевизна», которой так много, – и мое заветное, что я люблю в мире. Но это все было новое и казалось одинаково «прекрасным», без различия, уродство и красота. В одну кучу. И даже (теперь вижу) ковер закрывал цветок, и одни дырявые ковры и были, потому что они виднее. Меня они видели «прекрасной», но если бы я сама увидела свое отражение в их душах… Впрочем, это так понятно.
(Началась близость с того, что я у Розанова спросила Карташёва, писал ли он когда-нибудь стихи, и он на другой день прислал мне ужасающие стихи десятилетнего лавочника, которые я послала назад, обстоятельно разбранив. Вскоре он стал писать прилично, но со страшными срывами в безграмотность и уродство!) Я думала, конечно, что «а вдруг он в меня влюбится?». И отвечала себе, что это и хорошо для него, пожалуй, влюбленность откроет для него сразу все, до чего без нее годами не дойти ему. Это, в связи с его «девственностью» (он мне сказал о ней как-то у камина, после обеда), и с девственностью, теперь, по его словам, не аскетическою, а примиряющею плоть и красу мира, – это все заставило меня, конечно, «кокетничать» с ним, давало какую-то возбужденную радость и стремительность, жажду убедиться, что возможности мои и во мне. Что оно есть вообще. Это было главным образом, но так как душа сложнее, – то, конечно, и тени другого всего были, и тщеславия доля, самого примитивного, старинного, и всего… но это уж из добросовестности прибавляю. Еще меня трогала и влекла его нежная любовь ко Христу. Я не хотела знать (не сумела бы тогда увидеть), что это что-то – старая, неподвижная точка, осколок старой чаши, разбитой жизнью и «рацио», старая любовь к старому. Привычное. И привычное соединялось никак с непривычным, т. е. со мною, с моим.
Мы виделись и говорили. Когда бывали оба, – я говорила больше с Успенским, но не видя его, или полувидя, а для Карташёва. Я баловала их, я пыталась показать им настоящее красивое и заботливо создавала для них массу подлинных внешних мелочей, от густых деревьев ромашки в моей комнате до стихов Пушкина и Лермонтова (уже не Бальмонта), которые я им сама с любовью читала поздними вечерами. Я хотела и мечтала создать Карташеву такой новый мир, который был бы для его растущей души дождем, и она, не смятая, расцвела бы для… всего будущего, моего.
Не увлекаюсь ли я? Как разрисовала – себя! Э, все равно. К делу. Что он «влюблен» – это как-то сказалось, или узналось, само собою. В письмах, должно быть. О «взаимностях» не было речи. Вообще все было как-то иначе, нежели прежде, ни на что не похоже. И это была моя радость. И все я приписывала чистоте. И о любви думала – наконец! Вижу глазами. Вот чего не хватало другим! Вот где моя мысль об «огненной чистоте»! Значит, «есть на свете», значит, мое мечтанье не только мое, одной меня! Вперед, вперед в этом!
Письма у него были очень хорошие, со срывами – но лишь противу-эстетическими, внешне. Я это прощала ввиду его эстетической молодости.
Подхожу к очень важному факту, к очень высокой точке в этой двойной истории.
Весна кончалась. Я рвалась в Заклинье, на старинную, красивую дачу, которую, увидев, полюбила за ее грустную прелесть. (Дачи вообще так оскорбительны! Эта – нет.) И устала я «существовать». История, которую рассказываю, занимала едва ли одну пятую моей внутренней жизни тогда, несмотря на ее связанность со всем (для моего сознания).
Д.С. пригласил профессоров к нам на дачу. Они уезжали, перед каникулами, в Крым, но с радостью обещали приехать на три дня перед Крымом. И пятого июня приехали, а восьмого утром уехали.
До них в Заклинье жила с неделю. Какие бледные, весенние дни, какие яркие, душистые, волнующе грустные ночи! Я их проводила у окон моей круглой «светлицы», над самым озером. В камышах скрипит коростель, у старых мостков, где черные деревья, что-то шуршит, шевелится и точно вдруг засмеется тонко, тихо. Запахи земные и водяные отовсюду. И между ними всех ярче – сирень, целый лиловый лес вокруг дома, с трех сторон. Мне из окна видны сплошные цветы, лиловые и белые. В запахах, в тенях, в ночной воде. В моей печали, в моем волнении, в том, чего я хотела, – вот подлинное, вот не оскорбительное, вот откуда надо… Впрочем, довольно. Все так ясно.
Они приехали. Успенского я опять не заметила, да он и вел себя как отпущенный гимназист; бегал по лесу, резал палки и пел романсы и песни. А в Карташёве было что-то робкое, значительное и таинственное. Он был почти красив иногда, в белой войлочной шляпе, на широком крыльце, у кустов сирени. Или вечером – ночью, над водой, там, на старых мостках. И тонкий, немного надтреснутый тенор мне нравился, когда вдруг обвивал грубоватый, сильный и немузыкальный голос Успенского.
Все, что страдает,
Ночь, ты успокой…
Но не тогда, а вечер на восьмое (утром рано они уезжали) хорошо пели. Была бледная, ясная ночь. Мы сидели на крыльце в сад. Они на ступенях (и другой был тут), я наверху на кресле, перед ступенями, закрытая длинным белым вуалем (мы все носили, от комаров). Везде сирень, у всех сирень, в руках, на коленях, в волосах. Между озером и нами догорал костер. Над озером взошла розовая-розовая луна. Они пели «да исправится молитва моя». И так хорошо спели (т. е. так хорошо это было), что после «исправится» никто уже не хотел ничего. Хотелось тишины.
Наверху широкой внутренней лестницы, направо от моей двери – дверь в коридор, который мы называли «монастырским». Там было три «кельи», именно кельи, сводчатые, белые, с глубокими острыми окнами. В дальнюю я поместила Успенского, в ближнюю Карташёва. Вечерами я их туда провожала.
И в этот вечер пошла. Втроем мы прошли к Успенскому, там я с ним простилась. Потом зашла в келью Карташёва. Он сел на стул, я на широкий подоконник.
Занавеси не было, и в белой келье было чуть-чуть лишь сумерки.
– Как хорошо, – сказала я, обертываясь к белому, свежему небу. – Вы завтра уезжаете… Я думаю о том, что подарю вам на память.
– Мне не надо ничего, – проговорил он, не понимая. – Зачем дарить? Разве вы думаете, что я забуду…
Странно, что я так… робка во всех движениях. Точно внешние путы на мне всегда. Мне стоит величайших усилий воли то, что я считаю нужным, праведным и чего сама хочу. Это даже не робость. Это – какая-то тяжесть, узы тела, на теле; какое-то мировое, вековое, унаследованное отстранение себя от тела, оцепенелость тела, несвобода движений. Во всем, часто, с другими – внутри возникает непосредственное движение, естественное – и внутри же замирает, не проявившись. Это, я думаю, у многих. Это, я думаю, от векового проклятия всей «грешной плоти» во всем. Волны от столпничества.
Отвлеклась. Продолжаю.
– Ничего не надо? – сказала я, встав с подоконника. – Вы не знаете, что я хочу вам дать. И это хорошо, что хочу, и это надо.
Взяв его за голову, я поцеловала дрожащие, детские – и, может быть, недетские – губы. Он испугался, вскочил, потом упал вниз и обнял мои колени. И сказал вдруг три слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые были удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой согласности с чем-то желанным и незабываемым. Он сказал:
– Помолитесь за меня…
И повторял:
– Помолитесь, помолитесь… Я боюсь. Я вас люблю. Я боюсь, когда счастье такое большое.
Я наклонилась и еще раз поцеловала его, и потом еще.
А потом я ушла, после каких-то недолгих речей, которых не помню, но в них не было теней.
Не помню ясно и что я думала. Моя громадная комната была полна серым, жемчужным светом ночи, в душе – туманность и правота! Правота! Вот это помню. Устала. Кончу.
17 февраля
И правота моя, конечно, была не правотой. Я опять забыла: цветок не может расти в безвоздушном пространстве. Этому цветку необходим его воздух. И в воздухе – уже цветок. А я думала его взрастить сначала. И уж потом, как бы через… Вечная ошибка! Но несколько мгновений цветок может жить без воздуха. Несколько мгновений он и жил, подлинный… почти.
Я написала «почти» как-то невольно; думая – понимаю, почему «почти». Да потому что тут еще одного условия не было: равенства. У меня было сверху вниз, а у него снизу вверх. (Не странно ли, что и реально оно так было, фактически.) Он был влюблен – а я нет. Я волновалась, я была растрогана, он даже нравился мне, но я по совести не могу сказать, что была влюблена (как я умею). Спешу оговориться: я думаю, что в настоящей «влюбленности» (не внеатмосферной) есть еще тот плюс, что она вполне возможна невзаимной, просто только тот, кто не любит, – ничего не получает, беднее; кто любит, – получает много. Конечно, лучше, чтобы оба получали много, это ясно; и еще лучше, чтобы два «много» сливались, образуя одну «громадность» (при взаимности); я говорю только, что возможна и прекрасна и невзаимность. Ревность в пространстве атмосферы вряд ли мыслима; грусть о «громадном», тихая печаль – да; но ведь все-таки остается «много». Вот ревность заатмосферная – но она уже вырастает во всеобъемлющую, она…
Куда я? Спустимся на землю. Так вот тогда мне было как-то обидно, что даже если у него «много» (хоть на мгновенье), – то ведь я – бедна. Я – для себя тут ничего не получаю, кроме радости за него. Прикосновенье его дрожащих губ было мне радостью и волнующе – но для него, за него! Это была не только духовная радость, и тело в ней участвовало, – но не кровь. (Не умею сказать! Досада какая! Забуду сама потом!)
Он уехал. Я долго не получала писем, потому что сама тотчас уехала на Волгу. (Нет, впрочем, одно письмо из вагона я получила в Петербурге. Очень хорошее, все так подтверждающее, все, как я думала.) Вернувшись в Заклинье, я нашла еще два-три восторженных – и с курьезной постепенностью спадающих с тона. Налет мертвенности. Он сделался совсем явным в письмах из дома, а сам он писал, что дома впадает в какое-то небытие. Скоро совсем почти перестал писать, – но зато Успенский засыпал меня письмами, очень почтительно и детски-нежными (о любви не было)…
Однако я заметила, хотя и сказала: «разрываю конверт» – обошла, почему тетрадь лежала в конверте. Обходить тут не имеет смысла. Забыла просто сказать. Дело в том, что тогда весною, вскоре после последних записей, мне понадобилось, было для меня нужно (почему – на этой странице нельзя объяснять) дать прочесть эту нечитанную, нераскрываемую тетрадь Философову. Я с этим всегда была одна и уже не могла доверять себе, где правда. Сначала моя тетрадь была моим проклятьем, потом, незаметно, мой взгляд на нее изменился, иные мысли… Многое связалось, выплыло, выявилось. Я должна была и эту «меня» как-то принять – и боялась. Мне нужно было подтверждение моих мыслей от другого, самого близкого к моему «я». И когда такое «я» около меня родилось (или я думала), – то я не могла к нему не пойти (объясняю Главную часть «необходимости» этого поступка). Когда же я увидела, как посмотрел на мою тетрадь Философов, – я внезапно и смертельно испугалась себя и тетради и прокляла ее более, чем проклинала в юности. Значит, я ничего не понимала на последних страницах! Если он отвратился от нее и ужаснулся (или что? говорю теперь), – то, значит, и я так же отвратилась бы, если б она была не моя! Ведь если ложь то, что я думала, последние мысли тут, если они только выдуманы бессознательно для самооправдания и самолюбования, – если ложь, – то и кощунство, и ужас темный, и грех к смерти, которого нельзя замолить. Вот если есть покаяние, то я его в себе перешла.
Я ничего даже не думала, никак ничего не решала по-иному, просто мне было страшно до физической боли, страшно за себя. Ей-богу, даже не думала – «так в чем же тут – правда?» – а просто холодела от ужаса и отворачивалась от всего. До тетради дотронуться боялась и не сожгла ее только от смирения. Пусть была – есть. Но если б забыть!