Господи! Это все неловкие слова, по ним нельзя понять, что такое для меня, после всей жизни, значили слова: признать себя обыкновенной женщиной, сделать себя навсегда в любви, как все. Около этой мысли – какой сонм страхов, презрений, привычек…
Нет, в поцелуе, даже без любви души, есть искра Божеская. Равенство, одинаковость, единство двух. И все-таки, хотя в это мгновение существует один, соединенный из двух, – два тоже существуют. То есть этого всего нет, но есть какие-то мысли об этом. Тут, конечно, не было; мое тело – не я (куда же душа тогда?) – но я представляю себе поцелуй двух «я»… и все-таки даже не только поцелуй. Но что же?
Улыбаюсь от мысли того, кто читал бы это? Нет, нет, для меня «это» – уже не вопрос. Нет…
16 августа 1899, СПб.
Приехала на два дня из Орлина. Давно не видала этой тетради. В походной моей чернильнице мало чернил, а хочется написать. Роман! Мало что роман! «Все про неправду писано», а здесь – другое. Скучно, как сама жизнь. Зато и нужно короче.
Перечитала последние страницы. Нахожу, что я была все-таки в безумии, решаясь подчиниться желанию тела. И ничего не узнала. Как это отделять так тело от души? А если тело – без души не пожелало? Вот и опять все неизвестно.
У меня такие страшные мысли… Но о свободе – но через прошлую свободу, конечно. Но о них здесь не место. Да я в них теперь, кажется, не одинока. Поговорим о том, что было, – в любви. О том, что было давно, – да есть и теперь.
О, Таормина[4 - Курорт на острове Сицилия.], Таормина, белый и голубой город самой смешной из всех любвей – педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека. Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасна, божественна, как всякая другая. Меня равно влечет ко всем Божьим существам – когда влечет. Я говорю о специализации и об акте, который имеет форму звериную и кончается очень быстрым и обычным удовлетворением, только извращенным слегка. И при чем тут любовь? Так, занятие. Манерный, жеманный Глёден с чуть располневшими бедрами, для которого женщины не существует, – разве это не то же самое, только сортом ниже, что какой-нибудь молодой, уже лысеющий от излишеств офицер, для которого мужчины не существуют? Какая узость! Я почти понять этого не могу, для меня может ожить в сладострастии равно всякое разумное существо. Нет, извращение, специализация – примитивнее даже брака. Извращение смешно даже для зверей… И педерастия, как акт, должна быть ужасно смешна. Ведь тут то, что оскорбительно между мужчиной и женщиной, – неравенство, – тут оно все налицо, да еще созданное насильственно! Из двух равных, которые могли бы искать…
Впрочем, разве кто-нибудь чего-нибудь хочет? Педерасты очень довольны своей зачерствелой коркой и думают, что они ужасно утонченны и новы! Бедные! Жаль, что они здоровье портят, а то бы им дать женщину, авось бы увидали, что физически это шаг вперед. Но к чему рассуждения! Да я и не осуждаю. Надо все пережить. Только надо помнить, что переживаешь, и перейти через это.
Таормина… Удушливый запах цветов, жгучий ночной воздух, странное небо с перевернутым месяцем, шелковое шелестенье невидимого моря…
В громадной пустой зале Рейф (люблю такие комнаты, большие, пустые) – тонкая, высокая фигура Брике с невероятно голубыми глазами и нежным лицом. Очень, очень красив. Года 24, не больше. Безукоризненно изящен, разве что-то, чуть-чуть, есть… другая бы сказала – приторное, но для меня – нет, – женственное. Мне это нравится, и с внешней стороны я люблю иногда педерастов (Глёден стар и комично-изломан). Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется. Ведь, в сущности, кончается это…
Так вот. Я почувствовала, что, пожалуй, могла бы очень приятно влюбиться в Брике. Он совсем не глуп, очень тонок, очень образован (все это – французисто) – но очень многое понимает, с ним интересно говорить и – с ним я умна. (Есть люди, с которыми я превращаюсь в дуру, это ужасно тягостно, но никто не виноват. И не от сравнения с ним – дура, а скорее от него – дура.)
Ужасно все взволновало: и дешевая красивость обстановки, и белые ирисы, и его удивленное, несколько опасливое, и искреннее внимание ко мне. Даже не французистое, а детское какое-то, очень льстящее мне.
А душа, в самом деле, не без тонкости. (Удивительно, как, в большинстве случаев, тело по форме напоминает душу. Как женщины мясисты! И насколько они грубее мужчин! Говорю о большинстве, конечно. И не думаю о себе, искренно.)
После одного вечера я сошла к себе, на свою нижнюю террасу, черной-черной ночью, – стала рассуждать: стоит ли? Влюбиться могу ли сильно и хорошо? Ничего дурного не предвидится, ибо он, кажется, все-таки специальный педераст и пути ему все заказаны. Но, во-первых, эта полная безнадежность всякой возможности хотя бы скрытого огня в нем к моему огню, – что-то отнимает у моей влюбленности. Не знать – хорошо, но знать, что нет, – уже нехорошо. Во-вторых, – он через неделю уедет, а если уж я влюблюсь, то мне это мало. Наконец, третье соображенье, почти что единственно и важное: пожалуй, все-таки не влюблюсь хорошо, потому что он – внешне и внутренно – только близкая карикатура на существо, которое, если б жило, могло бы мне до конца нравиться. Да, не стоит. Хочу любви, хотя бы около меня, не в нем – к нему.
Мадам Рейф – карикатура тоже, на меня (не близкая). Вот ее описание, в словах, судите.
Довольно высокая блондинка, продолговатое лицо, худенькая, очень светлые, ничего не видящие, глаза, лорнет на ленте, изменчивое выражение, быстрота движений, говорит о красоте, о Боге (только ей было 25 лет, а мне 28 тогда).
Это – наши сходства. Наши различия: цвет волос у меня – красноватый, у нее зеленоватый. Она ширококостна и четырехугольна. Цвет лица – землистый. Глаза не близорукие, а со снятым в детстве… катарактом. Говорит восторженно, вся – порыв, экзальтация, истеричность. Это слепое обожание меня – одна истерика. Но все-таки искренна и жалка, переимчивость удивительная, почти чудесная.
Вот что хорошо, и художественно, и волнующе! Пусть эти две карикатуры… не любят друг друга, ибо если б он мог любить женщину – он любил бы меня, вероятно, – а пусть она любит его!
(Кто «обвинит меня сурово»? Тем более что и почва была совсем подготовленная.)
И вот я – конфидентка, и потому ужасно ко всему близка. С ним я – как будто с ним, а к ней мы будто снисходим, – а с ней я – будто с ней и преклоняюсь, восхищаюсь красотой ее любви. Жестокая забава? Нет, кому она повредила? Правда, это все было потом серьезнее (она до сих пор, не видя его, живет им, эти истерические мечты о «ребенке от него», а он не соглашался, не согласился, эти ее просьбы уговорить его, а я его уговаривала с насмешечкой, незаметной – но это все было потом, письменно. И кончилось мирно).
А мадам Рейф поумнела, сколько могла (до сих пор обожает меня), и глубоко мне благодарна за эту неразделенную любовь. Все-таки жизнь, особенно для истерички.
А я ужасно волновалась, точно сама его любила, а «ухаживания» его за мною отстраняла взглядом, ничего не обещающим, – но очень красноречивым: «К несчастью, эта бедная женщина… не будем жестоки. Вы меня не понимаете?» И его взор, и ответ: «Да, я вас понимаю…» Ну, и так далее. Очень тоже мило у педерастов, что у них не фатовство, а кокетство. Ужасно мне нравится, трогательно.
Цинизм у меня какой-то вышел в рассказе. И самолюбование. И пошлость. И суета. Неловкие, неловкие слова! Но это кончилось, а теперь черед за другой историей… Очень, очень для меня во всех смыслах важной. И не конченной. Но и чернила иссякают (у Дмитрия Сергеевича взять?), и устала. А завтра уеду. Ну, вечером попозже допишу. (Эту тетрадь никуда не вожу с собой.)
Вечером
И у Дмитрия Сергеевича какие-то гадкие, сухие. Все равно. Хочу кончить до отъезда.
Он, Брике, так и уехал через неделю. Месяц чужой любовной атмосферы. Но я сама уже очень отдалилась и радовалась, что не пошла на эту «карикатурную» влюбленность.
Маленький домик на скале, где живет знакомая Рейф, смехотворная какая-то баронесса, старая, полусумасшедшая художница, к которой я и милая Марта отправились с визитом.
Яркий солнечный день. Крошечный балкон с широкими перилами из камня. Стол с чашками и глупости баронессы. Одна чашка лишняя. Вот и гостья. Маленькая старообразная англичаночка[5 - Имеется в виду баронесса Елизавета фон Овербек.] в парусиновом платье, в прямой соломенной шляпе. Она села на перила. Баронесса тотчас же затараторила: «Мадемуазель русская… Но она не говорит по-русски… Приемная мать…» и так далее. (Мы говорили, конечно, по-французски.) Мне девочка не нравилась, показалась незначительной. «Мадемуазель – музыкантша…» и опять так далее.
Мы спустились в сад, на крутой скале, и сели на камни. У англичанки были такие жалкие ножки в белых башмаках и лиловых чулочках. Баронесса скрипела:
– Что это за символ?
– Но я не знаю, мадам, – отвечала я холодно.
Марта заговорила с баронессой. У англичаночки была странная, красивая палка в руках, с перламутровыми инкрустациями.
– Покажите мне вашу палку, – сказала я.
И когда она мне ее протянула, у меня было непреодолимое чувство, без слов: ведь я с этим существом все могу сделать, что захочу, оно – мое. Слова потом пришли, очень вдолге.
На другой день – вечер у Глёдена…
Там, на вечере Глёдена, – музыка и опять то же бессловесное чувство. Вдвоем – только раз, на каменной лестнице. Девочка мне показалась не такой банальной, умнее Марты, во всяком случае.
Знакомство с приемной матерью. Громадная, зрелая, молодящаяся женщина.
Не понимаю, не видала таких.
Потом я заболела, они уехали. Письмо из Неаполя: «Дорогая мадам, скоро ли вы будете в Риме?» Я ответила, что не знаю, что очень рада была бы еще встретиться и путешествовать вместе немного. Телеграмма: «Могла бы присоединиться к вам в Риме, на несколько недель, мать уезжает в Англию».
Удивило меня, но я обрадовалась.
И вот – Рим, весною, тихий отель против сада, темный балкон, особенные римские запахи. Мне было хорошо и весело…
Как я верю в любовь и в чистоту! Верю, как в Бога. Не принимаю флирта…
Мыслям – не изменю, никогда. Пусть я и все рушится, а они – Правда. Я пойду в них, пока не упаду.
Но теперь молчание! Молчание!
По-моему – никому. Они не готовы, жалкие, голенькие. Я жалею, что я… Теперь хочу еще бороться за возможность грядущей любви. Теперь пойду к ней и к мыслям в одиночестве.
Нежность моя безмерна. Сила страдания во мне – неограниченна, но ничего не боюсь. Только одного: если я не с силой буду бороться, а с слабостью. Ведь тогда – у меня нет желаний. И любовь, и сладострастие, теперешнее, – я принимаю и могу принимать только во имя возможности – изменения их в другую, новую любовь, новое, безграничное сладострастие: огонь его в моей крови.
14 сентября 1900, СПб.
Сегодня я вернулась из-за границы, где прожила почти год.
И, конечно, первое движение – к моим бумагам, к этой тетради, которую столько времени не видала. Хотя особенной потребности в ней не чувствую в данный момент.