Если бы Петр Дмитриевич знал, что он делает своими рассказами! Весь панический ужас, с таким трудом вытесненный было Людмилою Александровною из своего сердца, теперь возвратился и стал за ее плечами грозным и повелительным призраком.
«В чьих я руках! в чьих руках! – думала она, – кончено! я побеждена заранее – прежде чем начать борьбу!»
Ревизанов вырос в ее воображении, как грозный, почти фантастический колосс с житейского зла, пред которым сама она казалась себе маленькой и бессильною, как карлица. «Повиноваться! повиноваться, не рассуждая!» – стучало в ее мозгу, когда, возвратясь от Ратисовых, она осталась одна и, с пылающим лбом и ледяными руками, ходила взад и вперед по своей темной спальне, – а рядом с нею как будто ходил невидимый образ ее врага и тихо шептал ей:
– Выбирай: повиновение и вечная тайна или моя беспощадная месть! Ты слышала, как я говорил: теперь ты знаешь, как я действую. Хочешь ты испытать, как разгневанный муж в бешенстве отталкивает развратную жену; а она, обнимая его колени, напрасно плачет и молит о пощаде? Хочешь ты услыхать позорную брань из уст твоих же собственных детей? Они придут к тебе и, негодуя, спросят: «Чьи мы дети?» – Что ты им скажешь? чем их разуверишь? Твоя правда будет ложью для них… и они проклянут тебя. Дома честных и воображающих себя честными людей закроются для тебя, и тогда – все равно: у тебя не будет прибежища, кроме смерти или моей спальни!
– Дети мои!.. Я так вас любила! – шептала Верховская, ломая руки.
В ее уже немолодые годы у нее почти не оставалось ни забот, ни интересов вне детской жизни. Им принадлежали все ее мысли, все время. По всей Москве говорили:
– Вот Людмила Александровна Верховская – это мать. Умела вырастить деток. Прелесть что за молодежь: здоровые, красивые, умные, честные…
Она с гордостью могла сказать, что действительно воспитанием своим дети обязаны исключительно ей, неразрывно проживающей с ними душа в душу каждый день их – от самой колыбели. Она торжествовала, наблюдая, как ее влияние постепенно отражалось на их характерах. И теперь бросить этих детей на полдороге? И как бросить! – показав им, что та, кто учила их добру, чести, истине и долгу, сама была лицемеркою и прятала под искусною личиною живое противоречие своим громким красивым словам! Она учила добру и не делала, как учила. Значит, она лгала. Если лгала учительница, разве не покажется детям ложью и самое учение? Разберут ли они, что у правого божества может быть грешный служитель?
Мать лицемерка и лгунья! – какая отрава вливается в детское воображение этими четырьмя словами! Нет порока, более противного детям, чем лицемерие. Людмила Александровна вспомнила, как Лида и Леля негодовали недавно на Олимпиаду Алексеевну, когда она, встретясь у Верховских с Еленою Львовною Алимовой, осыпала последнюю лестью, ласками и поцелуями, между тем как накануне честила ее за глаза и «ханжой», и «злюкой» и уверяла, будто при жизни покойного Александра Григорьевича Рахманова Елена Львовна заедала ее век. Вспомнила сверкающие глаза и гневный голос Мити, когда он, возвратясь из гимназии, рассказывает о какой-нибудь несправедливости инспектора или классного наставника, о фискалах-товарищах, о подлизах к начальству. Вспомнила, как его – хорошего ученика – чуть не исключили за то, что при одном гонении на курильщиков он, сам некурящий, отказался назвать, кто курил.
– Но, Верховский, берегись! – пригрозил, инспектор. – Я уверен, что вы знаете, кто курил! Ведь знаете: говорите правду!
– Знаю, – откровенно отвечал мальчик. – Знаю, да не скажу.
Пошел в карцер, добыл сбавку балла за поведение, но – «знал, да не сказал!».
Кто так храбро и самоотверженно ненавидит ложь и обман, – наученный этой ненависти тайною лгуньею и обманщицей, – какое страшное разочарование ждет его, когда она снимет маску!.. Как должен он будет разувериться в правде света, как станет презирать и ненавидеть наставницу-фарисейку… презирать и ненавидеть родную мать!
– Нет! я должна спасти себя от презрения детей! – размышляла Людмила Александровна под невыносимую стукотню своих висков. – Должна спасти их от ненависти ко мне. Если человеку противна родная мать, что же уважать остается ему на свете?!
– Я повинуюсь Ревизанову. Пусть я стану еще порочнее и хуже, но зато лишь пред самой собой. Моя семья останется приютом явной добродетели и семейного счастья, а за мои тайные грехи ответит моя душа. Будь что будет! Пусть хоть убьет меня мой стыд, лишь бы втихомолку, чтобы не вырвалось ни жалобы, ни даже одного подозрительного слова, чтобы я ушла от людей чистою, как слыла между ними, чтобы дети мои поминали мое имя с гордостью, а не с отвращением. Мною держится мой домашний очаг. Он дает тепло и свет слишком многим. Я не имею права его разрушать. Я повинуюсь.
XVI
Андрей Яковлевич Ревизанов получил по городской почте письмо – на тонкой голубой бумаге, без подписи, но почерк, хотя измененный годами, был ему знаком. Едва взглянув на конверт, он радостно изменился в лице…
– От кого это голубое письмо? – ревниво спросила сидевшая с ним за завтраком красивая черноволосая женщина.
– Деловое, Леони, – небрежно бросил ей Ревизанов.
– Да? Покажи!
Она протянула руку. Ревизанов слегка ударил ее бумагою по пальцам и спрятал голубое письмо в карман. Леони залилась румянцем.
– Ах, извините! Я не знала…
– Так знай.
– Буду знать.
Ревизанов взглянул на часы:
– Тебе не пора ли в цирк?
– Я тебе мешаю? – возразила Леони ревнивым вопросом вместо ответа.
– Нисколько… Я рассчитывал провести с тобою часок-другой после завтрака, потому что совершенно свободен. Могли бы прокатиться в Парк, что ли, или в Сокольники. Погода чудная. Путь – как скатерть, снег – серебро. Но ты сама говоришь, что у тебя дневное представление. Что тебе за охота – баловать своего директора, соглашаться на два номера в сутки? Довольно с этого итальяшки и вечеров…
– Сборы плохи. Я все-таки привлекаю немножко публику, а без меня – совсем швах.
Ревизанов презрительно улыбнулся:
– Правило товарищества?
– Да, знаешь, мы, цирковые, дружный народ.
– Ну и платись за дружбу: половина второго… Даже кофе не успеешь напиться.
– Нет, ничего. Я скачу в третьем отделении, предпоследним номером… Имею по крайней мере двадцать минут в запасе.
– Как знаешь.
– А ведь я было думала, – начала Леони с заискивающей и фальшивой улыбкой усмиренной ревности, – ты гонишь меня потому, что это голубое письмо назначает тебе свидание с какою-нибудь дамой.
– Очень мне надо знать все глупости, которые ты думаешь! – пробормотал Ревизанов.
Она продолжала:
– Этот деловой документ необыкновенно похож на письмо от женщины.
– Ты находишь?
– От кого эта записка?
– Это не твое дело, Леони! – коротко отрезал Ревизанов.
Наездница вспыхнула и прикусила губу.
– Знаете, мой милый, – насмешливо протянула она, – вы становитесь не слишком-то любезны в последнее время.
– Может быть! – последовал равнодушный ответ.
Под матовою кожею Леони гневно заиграли мускулы.
– Я не знаю, чем это милое настроение вызывается у вас, – сдерживаясь, продолжала она тем же насмешливым тоном, – может быть, у вас дела нехороши, может быть, вы влюблены неудачно… Но, во всяком случае, я не желаю быть предметом, на котором срывают дурное расположение духа. Я к этому не привыкла.
Ревизанов зевнул с холодною скукою:
– Не трещи… надоела!
Леони вскочила, сверкая глазами: