– Коля, ты же инвалид войны, возьми без очереди.
Николай Константинович виновато улыбался и отрицательно качал головой. Вместе со всеми он отстоял очередь, хотя мы знали, что у него на ногах с войны незаживающие раны. Он с ними мучился всю жизнь, прижигал чуть ли не царской водкой, но, выходит, они не так его беспокоили, как чувство вины перед несчастными женщинами, которые потеряли в войну своих мужчин, а он, видите ли, ухитрился получить пулеметную очередь по ногам и остался жить. Именно наличие чувства вины за то, что они остались живы, как лакмусовая бумажка отличала настоящих фронтовиков от штабных да интендантских шкур. Одним словом – наволочь, как сказал бы мой батя.
Конечно, все мы из детства
Почему люди на протяжении всей жизни неоднократно мысленно возвращаются в свое детство? Что ищут в подернутой дымкой забвения дали, где ничего нельзя изменить? Не уменьшить горя и не добавить счастья. Пообщаться на виртуальном уровне с родителями и другими родными и дорогими людьми? Извлечь урок для себя и своих потомков, которым, конечно же, интересно, каким был деда маленьким?
Видимо, человеку очень важно знать свои истоки-корни и соизмерять свою жизнь с ними. Потому что ему не наплевать на то, как он будет выглядеть на семейном групповом портрете, героев которого нередко разделяют сотни лет.
Вообще-то каждому из нас многие миллионы лет. Да, я не ошибся. Именно миллионы лет тому назад, если наши предки на самом деле слезли с дерева (хотя я не разделяю эту точку зрения), они уже заботились о нас. Вдумайтесь только: миллионы праматерей и праотцов заботливо передавали огонек жизни, преодолевая океаны несчастий, бед и опасностей, от поколения к поколению, пока он не оказался в нашем распоряжении. Эта забота и есть истинная цена человеческой жизни. Не уверен, что убийцы на государственном или обывательском уровне задумываются над тем, что убивая человека, они тем самым обесценивают, делают бессмысленными усилия миллионов поколений на протяжении многих миллионов лет. Причем каждый человек уникален – до него не было такого и после него не будет.
Если какой-нибудь чеченский бандюга по кличке Тракторист перед видеокамерой с вдохновением отрезает головы русским пленным, то разве задумывается американский летчик, нажимая кнопку пуска ракеты, что его снаряд сейчас попадет в сербский или иракский автобус? Или необандеровец задумывается перед тем, как дать залп «Града» по Донецку? Что он обессмыслит самую важную на Земле работу – родительскую, миллионов матерей и отцов на протяжении, повторяю вновь, многих миллионов лет?
Из своего опыта знаю одно: чем громче трепотня о счастье или правах человека, тем жизнь людей больше обесценивается. Большевики были кровопийцами по идейным соображениям, необольшевики, вернее, ельциноиды и соответствующие им аналоги в других «суверенитетах», – живоглоты нового типа. Ельцин весь в большевистской традиции – «если враг не сдается, то его уничтожают», и он расстреливает парламент, по большому счету, под стать ему самому по никчемности. Три процента рейтинга среди подданных его очень встревожили, и он пожелал одержать где-нибудь быструю и внушительную победу. Бездарные генералы во главе с «лучшим министром обороны всех времен и народов» Пашей-Мерседесом выбрали для забулдыги Чечню. И положили там более ста тысяч сограждан во имя Борькиного рейтинга. По сравнению с Ельциным в деле пожирания человеческих жизней бандит по кличке Тракторист просто мелкая вошь. Поразительно: Ельцин так и не сел на скамью подсудимых в международном трибунале. На ту же скамью, что и Милошевич, который защищал свою страну и сограждан, а не свой рейтинг.
Ельциноиды – необольшевики современного полета. Криминальное их крыло убивает десятки тысяч человек в год, но сами ельциноиды, которые не сходят с экранов телевизоров, непосредственно руки не пачкают кровью. Во всяком случае, для этого есть киллеры. Ельциноиды цинично доводят людей до смерти. Подобные действия признал преступлениями против человечности Нюрнбергский трибунал. Как-то: убийство гражданского населения и жестокое обращение с ним, разграбление общественной и частной собственности, установление системы рабского труда и т. п. Таковы формулировки Нюрнбергского процесса, и поэтому не стоит сомневаться: над ельциноидами и иже с ними все равно, пусть через пятьдесят или даже сто лет, но состоится Беловежский международный трибунал.
А детство есть детство. Если даже кое-кто считает, что детства у него не было. Никуда не девается, не проходит бесследно по-детски наивное и абсолютно непорочное отношение, настроенное на добро и любовь, к жизни, какой бы она бесчеловечной ни казалась.
Я уже говорил выше о голоде во время войны. Однако война закончилась, а люди продолжали голодать. Мать гоняли в колхоз – именно «гоняли», потому что другого тут глагола она не употребляла. Сразу после войны отец работал, если не ошибаюсь, в какой-то промкооперации – не за зарплату, а за хлебную карточку. Потом ранней весной уезжал на стройки Донбасса и возвращался поздно осенью.
Как мы выживали? У нас был огород около 15 соток. Это было богатство. И хотя он располагался на месте бывшего Вильшанивского ставка (по-русски – Ольшанского пруда), засыпанного песком, но, благодаря мастерству матери, давал приличные урожаи. Родники под слоем песка продолжали существовать – и сколько же моей бедной матери стоило труда поддерживать канавы, по которым струилась вода, грядки, которые, того и гляди, развалятся? А сколько навозу следовало заделать в песок, из которого питательные вещества немедленно вымывались всё теми же родниками?
Огород давал картошку, капусту, огурцы, помидоры, тыквы, кормовую и столовую свеклу, клубнику и черную смородину. Часть урожая мать продавала на рынке (на базаре, как у нас говорят) и на вырученные деньги покупала хлеб, соль, подсолнечное масло, сахар, а также одежду. Сестра Раиса в 1946 году поступила учиться в Велико-Анадольский лесной техникум, часто приезжала домой за продуктами из Мариуполя. Только представьте себя восемнадцатилетней девушкой, без билета едущей за две сотни километров в послевоенных пятьсот веселых поездах, где грабеж, убийства, выбрасывание людей из вагонов на полном ходу считалось чуть ли не нормой, чтобы взять дома авоську картошки, вилок капусты и немного денег!
В 1947 году была голодовка. Предыдущий год на Украине случился неурожайным, но ведь у нас огромная страна, и, если бы у кремлевских правителей имелось хоть какое-то сострадание к собственному народу, голодовки удалось бы избежать. Ведь можно же было часть продуктов из более благополучных регионов направить в голодающие. Нет, они и у голодающих их отобрали и направили в так называемые страны народной демократии. И что в нынешнем итоге?
Помню разговоры взрослых, которые пытались определить характер голодовки. Вам непонятно? Такое может понять только тот человек, который жил при сталинском «социализме». Взрослые, естественно, вполголоса говорили, что в 1933 году власти организовали искусственную голодовку, названную народом голодомором. Собрали хороший урожай, но Сталин и его соколы выгребли всё до зернышка, продали за границу, обрекая на голодную смерть миллионы людей на Украине, Дону, Волге, Урале, в Сибири… Украинские села вымирали часто целиком – хоронить некому.
В начале тридцатых, после страшного голодомора 1933 года, мать привела со станции девочку Таню. Отмыла, сожгла завшивленную одежду, и Таня, потерявшая всех родных то ли в годы сплошной коллективизации, то ли в годы сплошной голодовки, прожила у нас несколько лет. Тех самых, когда объявили, что социализм в стране в основном построен. Мать, которая знала, что такое сиротское детство, не могла пройти мимо огромного детского горя. А потом Таня, к которой все у нас относились как к родной, вдруг исчезла. Примерно в 1936 или 1937 году, – мать часто вспоминала о ней, но она так и не дала о себе знать. У меня осталось такое впечатление: жил в семье ангел, а потом улетел…
Поздней осенью сорок шестого я заболел. Одолевала жажда. Температура если и была, все равно градусника у нас не имелось. Хлестал холодную воду кружками. Мать меня ругала – я опухал всё больше и больше. Тогда я пошел на хитрость – нашел среди запасов старшего брата Виктора кусок электрического провода, содрал с него изоляцию, получилась тоненькая трубочка. Ведро с водой стояло на скамейке за спинкой кровати – я опускал трубочку в ведро и сосал, сосал, и сосал вкуснейшую холодную воду. Конечно, мать делала вид, что не догадывалась о моей уловке.
Меня разнесло, я стал похож на туго набитый мешок, и ходить, конечно же, не мог. С трудом вызвали какую-то тетку в белом халате. Она сказала, что это водянка и что надо из меня выкачивать жидкость. Мать не согласилась, после выкачивания были мизерные шансы остаться в живых.
Тогда она обратилась к фельдшеру Гергелю. Пришел высокий старик с седыми усами. Он осмотрел меня и оставил пачку порошков. После того как я стал пить их, жажда уменьшилась. Я стоял над ведром, пока мог стоять. Ложился передохнуть и вновь становился над ним. Не помню, сколько суток из меня выходила жидкость, но когда ее выделение нормализовалось, то если бы кто-нибудь тогда сфотографировал меня, сегодня это существо запросто сошло бы за инопланетянина. Кожа от щек лежала на плечах, от подбородка – на груди. С живота свисал кожаный мешок, и вообще я попал как бы в безразмерный балахон. Я еще и показывал, как можно в нем вертеться…
Постепенно кожа сужалась, все равно что шагреневая, и я обретал нормальный человеческий вид. Конечно же, мне требовалось хорошее питание. На чердаке от лучших времен мать сохранила сушеные картофельные и тыквенные очистки – мечтала избавиться от коз и купить телку. Козам она накопленные «деликатесы» не давала по причине их отвратительного и своенравного поведения. У меня с ними тоже отношения не сложились. Особенно с черной козой, которую называли Гулой, то есть Безрогой. Эта тварь почему-то ненавидела меня и, как только я оказывался в поле ее зрения, сбивала с ног и норовила закатить в какую-нибудь канаву. Сбить меня с ног после такой болезни не составляло никакого труда. К тому же из обуви были только валенки, совсем не детские. «Где мои мордатые валенки?» – вопрошал я, собираясь на прогулку.
Весной сорок седьмого года «деликатесы» для будущей телки мы съели сами. Запах затхлых тыквенных очисток преследовал меня многие годы, вызывая рвоту. Ели лебеду, желуди. На пивном заводе иногда продавался так называемый молот – выжимки из ячменя после брожения. Мать готовила из него что-то вроде коржиков – колючие и вонючие.
Ребята постарше научили меня и моих сверстников сосать огнеупорную глину. Ее добывали в Часовом Яре, использовалась она для обмазки металлургических печей. На полотне железной дороги легко было найти ее белые, чуть-чуть синеватые куски. Во рту она таяла и напоминала молоко. После употребления мы, извините, ходили по большому глиняными колбасками. Были и смертельные случаи.
К этому времени коз родители продали и купили молодую корову. Насколько я помню, она оказалась яловой, и надежды на молоко канули в небытие.
На лугу за железной дорогой люди собирали скороду – разновидность черемши или медвежьего лука. Помню там огромное количество людей. Они почему-то запомнились мне черными птицами, которые, наклоняясь за стебельком скороды, как бы что-то клевали. Скорода многим спасла жизнь. Мать тушила ее на воде в сковородке, поскольку никакого масла не было. Вместо него кое-кто использовал даже солидол.
Странно, однако после голодовки я ни разу не находил скороду на лугу. Неужели ее тогда всю вырвали? Или природа приходит на помощь своим детям, и запасы скороды дремлют до поры? Только уже не дремлют – красавец-луг, покрывавшийся миллионами синих мускари, по-изюмски кияшками, потом – морем лилий-рябчиков, по-изюмски колокольчиками, уничтожен. Северский Донец зарегулирован, из него пьют воду около пятнадцати миллионов человек из двух государств. Луг перестал быть заливным, на нем какой-то умник построил асфальтовый завод, видимо, с тем расчетом, чтобы никакие канцерогены не пропадали почем зря. Куда бы ветер ни подул – дымы идут на город, на Пески, на Гончаровку на Нижний и Верхний поселки, на тепловозоремонтный и оптико-механический заводы, на мебельную фабрику и на нашу окраину. Ко всему прочему на лугу построили комплекс очистных сооружений – как раз на той его части, которая принадлежала когда-то Ольшанским. К комплексу течет зловонный ручей, вонь стоит на весь луг. Да и сам он теперь заболоченный, заросший широколистным рогозом, который в Изюме называют не иначе, как пердуном.
Вернемся в 1947-й. И про рогоз не забудем. Не широколистный, а узколистный, который идет на плетение циновок, кошелок, различных поделок. В далеких двадцатых какой-то добрый человек научил мою мать плести кошелки. И в голодный год она решила ими заняться и продавать.
Отец соорудил специальный станок, изготовил из клена так называемую ляду, которой набивают вплетенные в основу из шпагата рогозины. Получается довольно плотное плетение, напоминающее циновку. Потом плетение снимается со станка, и с помощью шпагата и самого рогоза связывается вручную кошелка. В старых фильмах показывают кошелки в руках женщин, но я не разу не встречал наших изделий – до сих пор помню, как они плелись, чем отличались от не наших. Кто знает, может быть, даже сплел бы.
Как-то отец с матерью долго не возвращались с базара. Началась уже весна, пригревало солнышко, и я сидел на крыльце хаты. От слабости захотелось лечь – пошел в хату, закрыл за собой дверь и лег на кровать. Когда родители вернулись, стали стучать в дверь и окна, то я не реагировал. Они подумали, что я умер. Отец сумел открыть форточку и веслом достал меня до щеки. Я очнулся.
В 1947-м я впервые «отведал» простой булки. До этого времени я вообще не догадывался о существовании каких-то булок, печенья, пряников. Мать шла по железной дороге и увидела в снегу кусок булки. Принесла мне, и я ее съел.
– Кто-то в три горла жрал, так жрал, что даже не лезло, – часто потом вспоминала мать.
Чем больше я жил, тем больше ненавидел того, кто бросил кусок булки. Быть может, и через клозет. Об этом я написал очень злой рассказ «Огрызок французской булки», в котором пообещал на страшном суде отрыгнуть кусок булки в харю этой сволочи.
Вообще современной молодежи, да и людям среднего возраста трудно представить тот крайне убогий в материальном отношении быт, который был в стране в военные и первые послевоенные годы. Всего не хватало – от одежды, обуви, продуктов до спичек. Купить спички, пищевую соду, сахар и даже соль считалось огромной удачей. Не было мыла, даже хозяйственного. Стирали щелоком – настоем золы. Этим же щелоком и мылись. Поэтому развелось огромное количество вшей. Прожаривали одежду, гладили швы утюгом, давили гнид в волосах – во многих семьях это было ежевечерним занятием. Донимали клопы, которые расплодились в несметных количествах. Короче говоря, спасибо Сталину и Гитлеру за счастливое детство.
Забавы подранков
В том же году я пошел учиться в Изюмскую среднюю школу № 12. Ее называли железнодорожной. Вообще у нас, то есть на привокзальной части города, все считалось железнодорожным. Поликлиника, клуб, магазины от Краснолиманского ОРСа, то есть отдела рабочего снабжения. И улица наша называлась Железнодорожной, потом ее переименовали в улицу Черняховского. Бараки, в которых размещались младшие классы, также находились на Железнодорожной улице, отстоявшей в трех километрах от нашей. Обилие всего железнодорожного объяснялось наличием крупного паровозоремонтного завода.
Первых классов в нашей школе было пять. В первом «б» – более сорока учеников. Учились мы в спортзале, в нем имелось два выхода, а учительница Людмила Захаровна ходила в очках, и вообще один глаз у нее был искусственный. Так что мы, осмелев, под партами пробирались к другому выходу, шли гулять, например, на песчаные холмы – на шпыли, если выражаться по-изюмски.
Основное здание школы, тоже барак, но двухэтажный, находилось на Военных бараках – так называется это место и до сих пор. Маршал Г. К. Жуков писал в своих мемуарах: «Я… согласился пойти в учебную команду, которая располагалась в городе Изюме Харьковской губернии. Прибыло нас туда из разных частей около 240 человек». Так что вовсе не исключается, что Г. К. Жуков учился в бараке, который после революции отдали 12-й средней школе. И первое командирское воинское звание – вице-унтер-офицер – ему также присвоили в Изюме.
Ходить в школу пришлось далеко. Или по железной дороге и через вокзал, или по шляху, мимо мебельной фабрики, мимо паровозоремонтного завода и по Верхнему поселку. Предпочтение отдавалось второму маршруту. В конце нашей улицы располагался лагерь для заключенных, и можно было, когда машины сбавляли ход на переезде через железнодорожную ветку, схватиться за борт или даже оказаться в кузове и проехать километра два. Ни разу не помню, чтобы кто-то из охраны не позволил прокатиться.
Потом зэков куда-то перевели и в лагерь привезли пленных японцев. На машинах, когда их везли на работу, я тоже подъезжал. С японцами окрестная ребятня задружила. Их расконвоировали – бежать-то им до Страны восходящего солнца от Изюма как минимум десять тысяч километров. Питались они по нормам японской армии – когда мы приходили к ним в лагерь, то нас иногда угощали рисом со сливочным маслом. Мы таких деликатесов отродясь не видывали. Любили они возле железной дороги нарезать целые охапки черенков лопуха для какого-то своего блюда.
Нищета, повторяю, у нас была ужасающая. Собирая меня в школу, мать изготовила из черного сатина сумку для учебников. Какая-то ее знакомая сшила из того же сатина рубашонку со стоячим воротником и короткие штанишки почему-то с одной помочью. Обуви пока не приобрели, и пришлось в школу идти босиком.
Потом мать купила на базаре у жэушника, то есть ученика железнодорожного училища, рабочие штаны за пять рублей. Покрасила их в синий цвет, – когда шел, то они шумели. Из старого отцовского пальто сшили пальтишко. И надо же – весной сорок восьмого года я о чем-то слишком задумался, перешагивая на станции ручей из мазута. Из цистерны сливали мазут прямо в ямы. По канаве он и тек. Чтобы преодолевать канаву, кто-то набросал камней. Вот и я, пребывая в мечтах слишком далеко, прыгал с камня на камень, но зацепился за проволоку и ухнул в мазут. Выбрался из канавы – мазут лентами, развевающимися на ветру, стекал с меня. Железнодорожники, видя такое чудо, от души хохотали. «Я тебе штаны из одеяла сошью!» – пригрозил отец.
Зато букварь, разрезная азбука и даже тетрадки у меня были. До школы я уже читал, умел считать, поэтому на занятиях скучал.
Учительница требовала приходить с палочками на уроки арифметики. Врезалось в память, когда она спросила: сколько будет, если сложить три и четыре? Я сидел, о чем-то думая своем.
– Ольшанский, а почему ты не считаешь?
– Я посчитал.
– И сколько будет?
– Семь.
– Когда отвечаешь учительнице, надо подниматься, а не сидеть, развалясь на парте.
– Так сколько будет?
– Я же сказал: семь, – ответил я и стоя.
– Садись. И напиши в тетради, как все, три палочки плюс четыре палочки равняется семи палочкам.