Но они заслуживали сочувствия. На моих глазах происходила коллективизация в Заставье. Естественно, сопротивление бандеровцев усилилось. Тогда существовало правило: если в селе обнаруживался хотя бы один из них, выселялись все жители.
Иногда я просыпался ночью от шума. Мимо нас шли грузовики, из них доносились крики отчаяния и рыдания.
Спустя лет тридцать я побывал на Ровенщине. Хотел разобраться в том, что происходило там после войны и накануне «перестройки». В начале пятидесятых власти объявили амнистию тем, кто прекратит вооруженное сопротивление. Бандеровские схроны опустели.
Как ни странно, но выиграли те, кого раньше отправили в лагеря за бандитизм. Через много лет они вернулись в родные края состоятельными людьми, а законопослушных власти обрекли на прозябание в колхозах. Работы в западных областях всегда не хватало, и молодежь ехала на шахты Донбасса, в Сибирь… Особенно трудно стало с работой, когда вернулись высланные. По крайней мере сотни тысяч человек – именно эта армия, сопоставимая с наполеоновской, во многом и предрешила судьбу Союза.
Дело в том, что, выйдя из схронов, бандеровцы стали оккупировать все сферы общественного сознания. В украинском языке усиливалось засилье западенского диалекта, который прозвали говиркой – вуйки, обийстя, файно и так далее, и тому подобное. Телевидение и радио, газеты и журналы, учебные заведения и наука, комсомольские, профсоюзные, советские и партийные органы прочно занимались выходцами из Западной. Разве случайно выходец из Ровенской области оказался первым секретарем ЦК компартии Украины, а затем и первым президентом? Наелась Украина бандеровской незалэжности по горло, но подлое дело сделано – триединый русский народ расчленен на три независимых от всякого здравого смысла государства.
Без Сталина, но со сталинщиной
Наше возвращение в Изюм было по сути беженским. Хорошо, что мать не распродала перед отъездом хотя бы кровати. Сестра и ее муж, закончивший техникум, работали помощниками лесничих соседних лесничеств – Изюмского и Петровского. У них жизнь постепенно налаживалась, хотя матери, да и мне, приходилось нянчиться с девчонками. Опять пошли кошелки. В дополнение к ним – клубника, огурцы, помидоры и прочие овощи.
Как-то незаметно я перешел в пятый класс и ходил учиться в здание школы на Военных бараках. Теперь каждый предмет вел свой преподаватель. Не могу сказать, что мне наши учителя нравились. Наверное, такое отношение к их нелегкому труду несправедливо, но они видели в большинстве из нас лентяев, тупиц и негодяев. Шла какая-то странная, противоестественная война между школьниками и учителями. Только у единиц отношения между учениками и учителями переходили в область «кардиологии». Должно быть, такая атмосфера способствовала тому, что многие из нас учились гораздо ниже своих возможностей. На школе не лучшим образом сказывались господствовавшие начетничество, догматизм, лысенковщина, борьба с вейсманистами-морганистами, с лингвистом Н. Марром, против низкопоклонничества перед Западом, космополитами вперемешку с борьбой за кок-сагыз и чумизу на колхозных полях – и всё это в атмосфере всеобщего страха.
Как ни странно, шестиклассником я купил книжку Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР» и прочел ее.
– А-а-алыпанский! – ни с того ни с сего раздавался вопль, и на мою парту учительница математики хлестко опускала ладонь. – Ты – не тупица, ты – бездельник! Сегодня остаешься после уроков! На носу городская олимпиада, а ты ни черта не знаешь!
Меня всегда поражало, как крохотная Ревекка Борисовна умела так громко вопить и извлекать ладонью из крышки парты звук, сравнимый с ружейным выстрелом. Под кожей на пальцах у нее, страшно тощей, отчетливо белели косточки – как удавалось такими костяшками хлестать по парте? Мы знали, что она прошла через немецкий концлагерь, и старались без особой нужды не портить ей остатки нервов.
После уроков она костерила меня на все лады, гоняла по пройденному материалу. Считала способным к математике, но я, лентяй, каких свет вообще не видывал, никогда не стану большим математиком. Не могу похвастаться какими-то особыми успехами на математических олимпиадах, но я решал на них задачи не столько из желания занять какие-то места, а чтобы не подвести школу и учительницу. Только теперь я понимаю, сколько ей стоило нервов из двухсот учеников направлять на олимпиады не круглых отличников, а меня, перебивавшегося с тройки на четверки, но умеющего справляться с заковыристыми задачами.
Встречу нового, 1953-го года я запомнил на всю жизнь. Несколько пацанов, в том числе и я, решили встретить его как следует. Накопили денег, собирая металлолом, особенно цветные металлы в тупике, куда вывозили из паровозоремонтного завода всевозможный мусор, в том числе и шлаки из литейки. Каждый из нас пришел в условленную хату с бутылкой водки и закуской. И каждый по бутылке выпил. Последовал кошмар: я просидел в удобствах во дворе почти все зимние каникулы. Мы отравились количеством выпитого, меня рвало от одного запаха любой пищи, не говоря уж о спиртном. Может быть, мне особенно досталось потому, что наш род, слава богу, по сей день не отличается особым пристрастием к алкоголю. У моего отца стояла в шкафу чекушка, ее хватало ему почти на месяц. Выпьет рюмочку в воскресенье, подобреет и – спать. Мать, как ни странно, любила, когда он прикладывался.
Снежная, инистая и тихая зима перевалила на март. И вдруг сообщение о болезни Сталина. По радио передавали медицинские бюллетени о здоровье вождя. Отец и мать вели себя как обычно, они не любили его. Любимой поговоркой матери было «Спасибо Сталину-грузину за парусину и резину». Если же она слышала о сталинских Героях Соцтруда по украинскому радио, то непременно ворчала: «Герой соцпраци – разруха в сраци». Очень многим болезнь Сталина казалась концом света, во всяком случае, началом войны. Однако Сталин умер, а никакой войны не случилось.
В день похорон пять минут ревели заводские гудки и гудели паровозы. Я видел на глазах взрослых и детей искренние слезы. Сам не плакал, но сжимающая душу тревога и общая растерянность требовали выхода. И мне, по примеру других, вдруг так захотелось сплотиться вокруг родной партии и не менее родного правительства, что я решил вступить в комсомол. Но туда принимали с четырнадцати.
Тринадцать лет детства и отрочества при Сталине – достаточно большой срок, чтобы сталинизм, как вирус, въелся в мою плоть и кровь. Только после 1956 года, когда всей стране, в том числе и нам, учащимся Чугуево-Бабчанского лесного техникума, прочли доклад Хрущева XX съезду партии, с невероятными трудностями во мне началось многолетнее преодоление сталинизма.
Сколько бы потом ни писали о Сталине, ближе всех к пониманию его сущности и роли будут современники. При всей противоположности мнений и оценок они остались истиннее нынешних и будущих историков – объективных, рассудительных, вооруженных суперсекретными сведениями из архивов. Кто не жил при Сталине, тому недоступна эмоциональная сторона явления – от безусловного обожания и обожествления до ненависти и презрения. Это невозможно передать, надо пережить. Атмосфера, дух сталинизма и сталинщины – самая сложная и мало постижимая материя. Сталин настолько многозначная фигура, что каждый видит в ней свое. Самое поразительное: сталинщины в нашей жизни не убывает, большевизм не выветривается и не пересыхает.
У меня вот уже более полувека идет процесс выработки отношения к Октябрьской революции, Ленину и его так называемой гвардии, к Сталину, его последователям и ниспровергателям. Пережил несколько мировоззренческих кризисов – мне хотелось разобраться, что в нашей жизни настоящее и подлинное, а что ложное, нарочитое, наносное. Надеюсь, мои индивидуальные мировоззренческие ломки по амплитуде более или менее совпадали с ломками общественного сознания в стране. И процесс продвижения к истине, история души, если говорить выспренне, – пожалуй, самое важное в моих воспоминаниях. С моей точки зрения.
Сразу хочется разочаровать тех, кто ждет от меня советов по постижению истины. Она всегда остается непостижима, в противном случае человечество остановилось бы в своем развитии. Самое увлекательное занятие для homo sapiens – доказывание на деле, что ты действительно человек разумный. Ведь homo sapiens – самоназвание, данное самим себе на вырост, хвастливое, сродни самонаименованию, скажем, такому, как дети тигра. И самое печальное, что в любую эпоху огромное количество человекообразных существ по своему образу мышления и действий никак не относилось к виду человек разумный. Более того, я всё чаще и чаще ловлю себя на мысли, что их становится всё меньше и меньше.
К «цивилизации» еще не приобщась…
И все-таки я считаю, что у меня были интересные и даже по-своему счастливые детство и отрочество. Для каждой поры года мы находили свои игры.
Если зима – катание на широченных трофейных лыжах, на санках с деревянными полозьями, на коньках по залитому льдом лугу или же на одном коньке, на снегурке, прикрученном веревками к сапогу или валенку. Старший брат в конце нашего огорода, на замерзшем болоте, устраивал так называемую крутилку – нечто вроде космонавтской центрифуги. В лед забивалась труба, на нее надевалось колесо – от телеги или зернового комбайна. К нему привязывалась воряка, то есть очень длинная жердь. На конце ее закреплялись сани. На них ложился какой-нибудь доброволец, и мы, упираясь в жердь, начинали раскручивать конструкцию. Сани, вращаясь по кругу, набирали такую скорость, что всё перед глазами сливалось в бесконечную снежно-серую ленту. Центробежная сила неумолимо возрастала, отрывая тебя от саней, и наступал момент, когда сопротивляться не оставалось мочи. И тогда ты кубарем, на животе или на спине летишь по льду, через оттепельные лужи, в заросли камыша или в сугроб на краю болота. Среди нас попадались ребята очень цепкие, которые выдерживали по десять и больше кругов.
Потом появилась мода играть в хоккей. У нас не было ни клюшек, ни ботинок с коньками – даже шайба самодельная. Вместо клюшек мы использовали так называемые кийки, то есть кии с утолщением на конце. Такого добра в окрестных ольшаниках было навалом. Однажды игра в хоккей закончилась для меня плачевно. Родители в тот день купили мне на базаре поношенные сапоги, сегодня это называется сэконд-хендом. Сапоги оказались гнилыми – я и часа не поиграл в хоккей, как они запросили каши. Я пошел домой, и отец, увидев разинутые рты сапог, так расстроился, что не удержался и ударил меня по лицу гнилым секонд-хендом. Каблук пришелся на верхнюю губу. Хлынула кровь – много лет в том месте был шарик, а губа припухшей. Даже сейчас языком я ощущаю рубчик. Видимо, отец понял, что ударил меня несправедливо, – больше никогда не поднимал на меня руку.
Весной разливался Донец – вода доходила до железной дороги, а в сорок втором и сорок восьмом годах почти к нашему крыльцу. У отца, заядлого рыбака, была лодка и вентери. На ночь он отправлялся в плавание ставить вентери, а утром – трясти их, то есть выбирать пойманную рыбу. Попадались щуки, караси, лини, не считая окуней, плотвы, красноперок… Иногда часть улова мать продавала на базаре. Однажды отец поймал рыбца килограмма на два, не меньше, завялил – до сих пор помню нежно-розовое мясо, которое мы ели на Пасху. На протяжении всей жизни я сравниваю всякую рыбную вкуснятину с отцовским рыбцом – он так и остался в моем понимании образцом рыбного деликатеса.
Пока продолжалось половодье, лодка днем не простаивала – попадала в распоряжение Виктора, который катал на ней ребят и девчат. Пацанва сооружала из старых шпал, подвернувшихся под руку, или прибившихся к берегу бревен плоты. До сих пор помню блаженство от негромкого всплеска воды у железнодорожной насыпи, бьющих в глаза солнечных зайчиков и от непередаваемой весенней истомы, когда вся природа просыпается, а в твоей душе нарастает предощущение радости и счастья.
Уходила вода, и луг покрывался кияшками – мускари или мышиным гиацинтом. От этого он становился синим. Мой сын, который в детстве на лето приезжал в гости к дяде Вите, так и прозвал пространство за железной дорогой Синими лугами. Казалось, все изюмчане ходили на Синие луга за кияшками. Затем вместо них поднимались миллионы рябчиков, которые мы по неведению называли колокольчиками. Синие луга становились коричневыми, а потом до самого сенокоса были лишь зелеными.
С приходом тепла подрастающее поколение перемещалось на берега Донца. Великая вещь – река детства. Не представляю своего детства без Северского Донца. Мы не ездили в пионерлагеря – не помню ни единого случая, чтобы кто-нибудь из моих сверстников поехал туда. Что уж говорить о каких-то «артеках»… Где-то в нереальной жизни были пионерлагеря, поездки на море, хотя Азовское море находилось от нас всего-то в двухстах пятидесяти километрах.
У нас был Донец. С прозрачнейшей по утрам водой. Такой чистой, что в ней водилось множество раков. Если хотелось пить, то мы ныряли в глубину и пили там воду. А раков мы ловили в норах, в тине, то есть в куширях, если изъясняться на изюмском суржике, и запекали в кострах, точнее – в углях. Должно быть, в детстве я съел столько раков, а потом на Дальнем Востоке – чилимов, в Москве – креветок, как в столице называются чилимы, что у меня образовалась сильнейшая аллергия ко всем членистоногим, в том числе и к дафниям. «Ни в коем случае не заходите в зоомагазины. Если увидите такой магазин, – переходите на другую сторону улицы. Избегайте аквариумов» – такие рекомендации получил я когда-то в институте иммунологии.
Мы купались в реке, как правило, до посинения. Выскакивали на пологий песчаный берег, ложились на раскаленный песок. Блаженствуя, подгребали к груди горячие порции. Отогревшись, прыгали в воду снова. Особенным шиком было ныряние с крутых прибрежных круч – к счастью, никто из моих знакомых не свернул шею. Надо заметить, что мы побаивались мощных водоворотов, – Донец в те годы был рекой быстрой и мощной. Мы придерживались правила: если попал в водоворот, то не сопротивляйся ему, а набери воздуха побольше и ныряй – течение тебя выбросит. Кто не знал такой тонкости, того искали в реке баграми…
Рядом с нашей купальней начинался дубовый лес с ивами на берегу – там мы устраивали так называемые тарзанки, поскольку все бредили ими после фильма «Тарзан». С помощью тарзанки, то есть привязанной длинной веревки к дереву, можно было с диким воплем долететь чуть ли не до середины Донца. Если налетала гроза, то мы всегда прятались в воде. Над головой громыхали молнии, вода чернела, но и становилась теплее, потом вскипала под струями скоротечного южного ливня.
Возвращались домой, буквально шатаясь от усталости и зверского голода. Донец воспитывал нас, закалял нас физически и духовно, прививал любовь к родной земле.
Одним из увлекательнейших летних занятий считалась, конечно же, рыбалка. На удочку мы ловили рыбу редко, поскольку на крючок цеплялись исключительно бычки да секеля, то есть верхоплавки, они же уклейки. Рыбу мы ловили кобылой – сеткой, привязанной к жестким палкам, сбитым, как каркас крыши длинного сарая. Только раз в десять поменьше. Кобылой можно ловить, по крайней мере, вдвоем.
Снасть тихо подводилась к берегу, где зеленели водоросли. Опускали кобылу на дно и ну давай колошматить ногами по зарослям. Несколько секунд бурной атаки – и кобылу надо подхватывать. Вода выливается, а под «крышей» кобылы обязательно прыгает на сетке, как на батуте, какая-нибудь рыбешка или же извиваются вьюны. Этой рыбы, похожей на змей, в наших речушках, болотцах и старицах водилась тьма. Мы ловили их плетеными корзинами. Однажды отец, это произошло еще до моего рождения, в озере Кривом, на самом деле старице Донца, прорубил полынью, вставил рогожу, изогнув ее восьмеркой, и наловил вьюнов целый ящик конных саней.
Особое мастерство требовалось для ловли щук. Мы основательно мутили воду, а щука любит только чистую и прозрачную. Она в мутной воде высовывает голову, точь-в-точь как кефаль, когда осенью подходит к черноморскому берегу. В такой момент мы и ловили зубастую хищницу.
Детство наше было настолько богато, что я далеко не все перечислил наши радости и забавы. Мы любили играть в жмурки, то есть в прятки, в знамя в Моросовском лесу – суть игры состояла в том, чтобы украсть у противоположной команды знамя и доставить его на свою территорию.
Самозабвенно играли в футбол. Без помощи родителей или спортивного общества заработали себе на спартаковскую форму для всей команды. Во имя этого собрали многие тонны железного металлолома и сотни килограммов цветных металлов. Как футболист я оказался совершенно бездарным, поэтому мне доверяли лишь роль крайнего защитника.
В нашем арсенале имелись и всевозможные розыгрыши. Например, установить тыкву со свечой во дворе каких-нибудь мнительных соседей. Постучать в окно и ждать, что будет дальше. Перенести часть забора во двор соседу, но так, чтобы сразу стало видно, кто «вор». Однажды мы допоздна и до отвращения наигрались у нас в лото, и тогда тетка Манька решила показать нам класс розыгрыша. Еле сдерживая смех, она к черной нитке привязала сантиметров через двадцать десяток спичек, потом несколько скомканных бумажек. «Колдовством» на двух палочках перегородила дорожку к дому Быковых. Сам Быков, орденоносец, служил в конармии у Буденного и немало заливал за воротник. В отличие от своей жены, он вряд ли верил в Бога или дьявола. Но его жена Аксинья, из Заброд (Заброды – такой же род, как Душенки, Вильшаные, то есть Ольшанские, Патлани и т. д.), отличалась набожностью, мнительностью и обидчивостью. Представителей рода Заброд почему-то дразнили котами. И стоило кому-нибудь на всю улицу крикнуть: «Брысь, проклятая!», как Аксинья, внушительнейших размеров дама, поднимала крик. Могла на автора возгласа и подать в суд. Лицо ее испещрила оспа, поэтому Аксинья обладала целым набором едких уличных прозвищ, которые я не привожу лишь по этическим соображениям.
Утром следующего дня мы, спрятавшись за забором, наблюдали за развертывающимися событиями на быковской дорожке. Медленно и вразвалку шла Аксинья по огороду и вдруг увидела спички и бумажки на черной нитке. От неожиданности замерла, потом, поочередно осеняя то себя крестом, то явным колдовством, попятилась назад. И побежала в дом с криком:
– Николай! Николай! Нам пороблено!
«Пороблено» – значит наколдовано. Мы давились от хохота, наблюдая, как молодой Быков опасливо приближался к чарам тетки Маньки с охапкой соломы на вилах. Потом поджег солому и предал страшное колдовство огню. В тот же день Быковы для верности пригласили попа, который освятил дом и окропил святой водой заколдованное место.
Боже мой, а как мы пели песни теплыми и звездными вечерами! Собирались на шпылях (песчаных пустырях) или за околицей, усаживались на теплый и ласковый песок или теплую землю и начинали петь. Надо заметить, что не девчата, а мы, ребята, выступали заводилами. Пели мы русские и украинские народные песни, популярные советские, упиваясь под огромным изюмским небом красотой мелодии и слов, которые рождали в детских душах бездны чувств.
Если бы я был Гоголем, то спросил бы: а знаете ли вы, как летом пахнет на окраинах Изюма чабрецом? Нет, не знаете. Не знаете и такое растение, растущее на песчаных буграх упрямым колючим кустиком и цветущее крохотными лиловыми цветочками. Оно было моим первейшим лекарством, когда вдруг нестерпимо начинало резать живот. Все детство, каждый месяц, особенно летом, выручало меня это чудодейственное растение, которое я сам себе заваривал. Сколько же всевозможной отравы мы съели в детстве?!
А еще меня донимали нарывы на ногах. Ведь ходили босиком, а возле железной дороги сколько валялось всевозможных камней! Тем более что дорогу в войну взрывали. Если не каждый день, то через день я разбивал в кровь пальцы на ногах, подчас даже срывая ногти. Или пробивал пятки – колючей проволокой, которую нам натащила Европа, всевозможными занозами, гвоздями, колючками. Большие пальцы и пятки почему-то имели обыкновение нарывать. Какими же мучительными были ночи, с глиняной повязкой, под которой созревал нестерпимо медленно нарыв.
И какое же приходило облегчение, когда кожа лопалась, гной выходил. Спустя день-два рана подживала, старая кожа отслаивалась, обнажая новенькую, розовую и нежную, которую ожидала та же судьба. Безусловно, моя мать не ошибалась, когда говорила в таких случаях: «Зажывэ, як на собаци». Заживало, куда ему было деваться…
Нет, не пересилить мелким неприятностям мои воспоминания о детстве как о поре счастливой. Разве стоил сорванный ноготь одной песни под огромным небом?
Когда я сейчас заслышу или натыкаюсь на камлания современных бардов-пузочесов, в чьих песняках ни складу, ни ладу но зато много модного речитатива, похожего на наркотический бред, отчего зрители, подрастающее поколение баблоинов, воздев руки, превращаются в орду трясунов, я тут же вырубаю радио или меняю программу в «ящике». Не могу я взирать на банды подтанцовщиц, которые, обходясь несколькими квадратными сантиметрами материи для концертного наряда, откровенно виляют голыми задницами и трясут сиськами. Хватанули «культурки», к «цивилизации» приобщась, – тут мне и добавить нечего…
Не новые человеки
Мое детство и юность пришлись на время, когда еще жили люди, разительно не похожие на ходульные образцы так называемого нового человека, которого пытались вырастить большевики. Как я понимаю, велась постоянная работа по созданию некоего безличностного существа, наделенного коммунистической идеологией, которому не позволялось ни в малейшей степени сомневаться в ее истинности, возмущаться функцией беззаветного малооплачиваемого труда и способностью, в случае чего, сражаться до последней капли крови и отдать жизнь за социалистическое Отечество. Ведь в любом сражении важно победить врага и остаться самому живым.
Ан-нет! Почему-то внедрялся в сознание и по сей день внедряется панихидный героизм. Думается, объясняется он поразительным безразличием власти к человеку вообще.
Люди старшего поколения, родившиеся задолго до октябрьского переворота, которых я знал, были не стандартными винтиками, а личностями, нередко претендующими на то, чтобы стать в моих рассказах литературными типами. Годам к двадцати я понял, что люди, родившиеся в годы советской власти, особенно мое поколение, в немалой степени стандартизированы. Двойная мораль, одна – напоказ, а другая – для собственно жизни, которая допускала и воровство, пусть и мелкое, шабашечное, несунское, и поиск путей, как объегорить начальство. И зависть, и нетерпимость к чужому успеху или чужой удаче, и вранье, не говоря уж о пьянстве, мордобое, в которых давало о себе знать постоянное унижение человеческого достоинства.