Оценить:
 Рейтинг: 0

Свободные люди. Диссидентское движение в рассказах участников

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Квартира, конечно, была на прослушке. Один раз они решили провести со мной беседу в «Метрополе» и дали понять, что все знают. Подслушали мой разговор, что редиска на даче плохо растет, и говорят между делом – да, редиску тяжело выращивать. Тяжелый был разговор. Сначала они вроде с благими намерениями ко мне, мол, хотим вернуть вас в советскую литературу, зачем вам за границей печататься. Потом стали угрожать. А под конец вообще отравили. Хотели запугать, чтобы я согласился с ними сотрудничать или пообещал, что больше ничего писать не буду. Но быстро стало понятно, что ждать от меня нечего.

Меня спрашивали: где вы храните свои рукописи? Я отвечал, что с тех пор, как пропали рукописи, допустим, у Гроссмана, все научились прятать так, что вы не найдете. Или вот такой диалог:

– Кто представляет ваши интересы за границей?

– У меня там есть адвокат.

– У вас с ним постоянная связь?

– Прерывистая.

– Вы знаете, ведь и жизнь прерывистая, сегодня вы живы, а завтра нет… Ладно вам было бы лет семьдесят, но в сорок три года жизнь заканчивать рановато.

Таких разговоров у меня с ними было два, один в «Метрополе», другой в здании КГБ. Присутствовали всегда двое, при этом один говорил, а второй только поддакивал и подхихикивал. Выйдя от них, я почувствовал себя паршиво, потом мне стало еще хуже, и в конце концов стало ясно, что это попытка отравления.

Оклемавшись, я написал письмо Андропову, что убийство – это тоже неплохая оценка заслуг писателя, но «Чонкин» в своих драных обмотках уже пошел гулять по миру, и всем вашим инкассаторам вместе взятым его не остановить. Конечно, я не рассчитывал на то, что они станут извиняться, но высказаться хотелось.

После этого я стал еще наглее и делал уже все что хотел. Я купил машину, хотя была опасность, что они могут подстроить аварию, но терять было уже нечего. Естественно, они меня преследовали. Когда мне это сильно надоедало, я разворачивал машину и шел на таран. А они увиливали в сторону.

Они хотели меня запугать, но я показал им, что не боюсь. Например, я выхожу из машины, а они едут мимо так близко, что задевают края моего пальто. Но в следующий раз такой номер им уже не удался. Я вышел из машины и, вместо того чтобы шарахнуться от них на тротуар, шагнул на середину дороги. Тогда они уже испугались, из машины повыскакивали, потому что приказа убить меня пока все-таки не было.

Это была настоящая война. И я показал, что боюсь смерти меньше, чем они выговора.

Потом начались прозрачные намеки на отъезд. Однажды я получил письмо из Израиля, от какой-то тети, которую знать не знал. Это было приглашение выехать вместе с семьей, с родителями и сестрой, жившими в провинции. Я не поленился выйти на улицу и демонстративно на глазах у кагэбэшников порвал письмо и выбросил.

В декабре 1979 года началась война в Афганистане, Сахарова выслали в Горький, и я в иронической форме написал письмо протеста. А уже в феврале 1980 года ко мне явился человек из райкома КПСС и сообщил, что терпение советской власти и народа кончено. И если я не изменю ситуацию, моя жизнь станет невыносимой. На что я ему ответил, что жизнь моя и так уже невыносима, и если речь идет о том, чтобы я покинул Советский Союз, я готов это сделать. Но ходить обивать пороги для этого я не буду. И уеду только при условии, что смогу забрать свою библиотеку и архивы. Они на все это согласились.

Естественно, все рукописи, которые были мне нужны, я переправил за границу до отъезда. Но одну все-таки пришлось взять с собой. И когда они самым тщательным образом досматривали мой чемодан, перебирая каждую бумажку, рукопись они нашли и решили конфисковать. На что я заявил, что тогда никуда не поеду. «Володя, другого случая не будет!» – крикнул Булат Окуджава, который меня провожал. На самом деле рукопись эта мне не особо нужна была, но я знал, что им нельзя уступать ни на йоту.

Какой-то кагэбэшник подбежал к моей жене и говорит: на что он рассчитывает? Скажите ему, ведь вы же знаете, что мы ему рукопись не отдадим. Она ему ответила: нет, отдадите. Он сказал: вы нас не знаете. А она ему: нет, это вы его не знаете. И мы победили, они все мне отдали.

Уехать я согласился, поскольку очень устал от этого противостояния. Мне дали паспорт на два года, и я подумал, что сейчас отдохну, отдышусь, а потом тихонько опять приеду в Советский Союз. Умом я понимал, что в Москву меня не пустят, но иллюзия такая все равно была.

А потом я прожил год на Западе и понял, что не хочу обратно. Не хочу больше все время ходить в окружении этих самых лиц, не хочу жить без телефона, не хочу быть отщепенцем.

Дело в том, что перед отъездом я сказал: через пять лет в Советском Союзе начнутся радикальные перемены. Я не сильно ошибся. Они начались через шесть лет. Еще в письме Брежневу я написал: скоро ваши произведения будут сдаваться в макулатуру по двадцать копеек за килограмм.

Перестройку я воспринял с надеждой и большим энтузиазмом. Но когда приехал, понял, что тут все не так радужно. Жизнь была непростая. Мне говорили: тебе хорошо, у тебя там, в Германии, колбаса есть, ты никогда не вернешься. Я не осуждаю, хотя очень хотелось, чтобы здесь многое поменялось. Но, к сожалению, очень многие талантливые, активные люди уехали. Возможно, поэтому мы имеем сейчас то, что имеем.

Я очень хотел поспособствовать установлению в России какого-то человеческого строя. Но сам приспособиться не мог. Общество встретило меня очень настороженно. Особенно писатели; наверное, они видели во мне конкурента. И принимать активное участие в общественной жизни было трудно. Но в конце концов Ельцин все-таки подписал какое-то распоряжение, и меня взяли в комиссию по гражданству. Она состояла из генералов КГБ, работников МИДа и работников ОВИРа. Задержался я там недолго, не мое это было. Но успел поспособствовать тому, чтобы выдали паспорт Буковскому.

Очень многие люди диссидентов вообще не понимают – это беда нашего общества. И меня это удивляет. В большинстве стран все по-другому – одного посадили, и миллион выходит на площадь требовать его освобождения. А у нас, особенно в то время, все спрашивали: зачем вам это нужно? Вы что, надеетесь советскую власть сокрушить? На что я отвечал – с удовольствием бы, но таких задач у меня пока нет. Просто я не могу молчать, когда на моих глазах кого-то унижают. Ведь в советское время как было заведено? Сажают вашего ближайшего друга в тюрьму, а от вас требуют, чтобы вы проголосовали за это на собрании. И очень мало людей было, к сожалению, для которых слово «справедливость» что-то значило. Про Сахарова, например, все недоумевали, чего же ему не хватало. Да всего хватало. Просто совесть у человека была. И вот эта общественная глухота меня до сих пор удивляет.

Меня часто спрашивали, в чем был смысл этого противостояния. Я всегда отвечаю одно и то же – я хотел и хочу оставаться тем, кто я есть. И все? – удивляются некоторые. А это ведь очень много. Потому что советская власть требовала предать себя и стать удобным для нее. Чтобы как у Багрицкого «Но если он скажет: „Солги“, – солги, но если он скажет: „Убей“, – убей». А я не готов был вот так, потому что убийство своей личности иногда страшнее самоубийства физического.

Я же свою задачу сформулировал очень просто – жить по совести и писать по способностям.

Арина Гинзбург

Все, конечно, начинается с личных историй. Я выросла в семье, в которой поразительным образом смешивались старые русские традиции и советские, даже патриотическо-патетические тенденции.

Дедушка у меня из старинной, но небогатой дворянской фамилии. Бабушка – из семьи ссыльных поляков, участников восстания. Он юрист, она учительница. А мама, которая родилась в 1913 году, училась уже в советской школе и разделяла все тогдашние иллюзии. К счастью, она была так занята построением нового общества и воплощением в жизнь его принципов, что меня очень часто отдавали дедушке с бабушкой. Что меня в конце концов и сформировало.

В 1954 году я поступила в МГУ на филфак. До ХХ съезда было далеко, но медленное потепление уже началось – возвращались изгнанные профессора, зарождалось шестидесятничество. В СССР стали активно приезжать иностранцы, понадобилось много преподавателей русского как иностранного, меня взяли на кафедру почасовиком, все складывалось благополучно. И тут в 1963 году я познакомилась с Аликом Гинзбургом – он как раз вернулся после своего первого заключения. Мы с моим тогдашним мужем Александром Жолковским были уже на грани развода, но гости к нам еще приходили. Однажды вместе с приятелями зашел Алик. И тогда же он сказал приятелю: «У Жолковского такая жена, я бы на ней женился сразу же». Что самое интересное, и женился ведь, хотя после той встречи мы не виделись год или полтора.

В 1967-м Алик стал делать «Белую книгу» – сборник материалов о процессе Синявского и Даниэля; посвятил он ее светлой памяти Фриды Вигдоровой, с которой дружил. А еще он указал в машинописном экземпляре книги свой адрес и телефон. И последний «слепой» экземпляр сам отнес в КГБ. Как говорится, иду на вы. Книга широко разошлась в самиздате, была издана по-французски, по-русски – в «Посеве», такая хорошенькая, маленькая, карманное издание. И тут уже, конечно, власти закусили удила. К тому времени Юра Галансков выпустил сборник «Феникс», Алик – «Белую книгу», а Вера Лашкова все это перепечатывала. Юра и Вера были арестованы в начале января 1967 года, Алик и Есенин-Вольпин тут же организовали демонстрацию на Пушкинской площади, а 17-го числа Гинзбурга взяли. К тому времени, понимая, к чему дело движется, мы решили, что надо оформить наш брак. Успели подать документы в загс. И тут его арестовали – за пять дней до регистрации.

В день ареста Алик пошел меня провожать на такси. Недалеко от «Ударника». Не успели мы подойти к стоянке, как завязалась какая-то драка. Какой-то мужик стал бить женщину. Гинзбург рванулся; я ему говорю: «Тихо. Спокойно. Это для нас устроен спектакль». Он остановился – и моментально они успокоились. Но как только я уехала, к нему подскочило множество мужиков, заломили за спину руки, запихнули в машину. Как там у Галича: «Едут трое, сам в середочке, два жандарма по бокам».

Мы потом ездили искали его. Я в КГБ стучалась, в приемную, ночью… Следствие продолжалось год; роль провокатора сыграл приятель Галанскова по фамилии Добровольский – он давал на них показания, и на Юру, и на Алика. Между тем я работала на идеологической кафедре. Меня вызвали и оставили наедине с холеным, представительным мужчиной лет сорока с небольшим. Как опять же у Галича: «И представительный мужчина тот протокол положит в стол». Стал он меня обрабатывать. А меня Юрка Галансков когда-то предупреждал: «Арин, тебя будут в любом случае вызывать. Ты увидишь перед собой очень вежливого, очень приветливого человека, с большой симпатией к тебе относящегося. И ты, как воспитанный человек, будешь с ним тоже разговаривать вежливо, с симпатией. Но я тебе советую отказаться от общения в довольно жесткой форме. И ты увидишь, как маска сойдет и перед тобой окажется зверь, настоящий волк, который будет действовать грубо, брутально».

Начал этот человек и вправду с комплиментов: вы такая перспективная, такая талантливая, а он еврей, без высшего образования, ваша мама недовольна, откажитесь от намерения выйти за него замуж, и жизнь ваша пойдет как по маслу… А я ему на все отвечала: «Вы понимаете, человек сидит в тюрьме. Он арестован. Его невозможно бросить. Если вы правы и я смогу в этом убедиться, ну потом мы разойдемся. Но сейчас я хочу, чтобы наш брак был зарегистрирован». Он за свое – и я за свое. И в конце концов говорю: «Меня так воспитывали. И семья, и русская литература: когда человек в беде, его не бросают». Ну, он закипал, закипал. Потом вскочил, хлопнул здоровенным кулачищем по столу: «Я знаю, кто вы. Вы жертва ложно понятого чувства долга. Пеняйте на себя».

Дальше меня стали тягать. Сначала на кафедру, где мои приятели пытались меня защищать, но остальные говорили, что я в диссидентку, в декабристку играю, думаю только о себе (а им сказали, что теперь из-за меня их никого не будут выпускать на стажировку за границу). Потом на ученый совет факультета, который проголосовал против меня, и в конце концов на большой ученый совет МГУ. И видно было, что они всё понимают. Что они готовы помочь как только можно. И было принято решение, что я профессиональный преподаватель, но поскольку у советского педагога есть два лица, профессиональное и идеологическое, то меня к иностранцам допускать нельзя. И предложили убрать меня в книгохранилище научной библиотеки. Но с сохранением зарплаты.

Более того, когда я собиралась ехать к Алику и меня без разрешения ректора не отпускали из библиотеки, я отправилась на Ленинские горы, записалась на прием. И Петровский, ректор, меня принял. Невысокого роста, не профессорского вида, бритый наголо. Встал коленками на стул и так, стоя на коленках, разговаривал: «Ну рассказывайте. Как что, как ситуация». И дал отпуск. А между его кабинетом и приемной, где сидели посетители, был такой тамбурочек между дверями. И провожая меня, он зашел в тамбурочек и говорит тихо: «Если вам нужны деньги, то, пожалуйста, скажите мне, и я из ректорского фонда готов вам помочь».

Из университета меня все-таки выгнали, под лукавым предлогом: должность не соответствует зарплате. Они не предложили уменьшить зарплату, а просто уволили. Чтоб заработать деньги, я давала уроки школьникам, какие-то рецензии писала, писатель Игнатий Игнатьевич Ивич оформил меня литературным секретарем, чтобы милиция придраться не могла. И до 1969 года я ездила к Алику на так называемые общие свидания: когда ты едешь ночь на скором до станции Явас, выгружаешься и видишь огромную толпу с чемоданами, рюкзаками – все едут на свидание. А на платформе их встречает так называемое мордовское такси: женщины в голубых или розовых байковых штанах до колена и в кацавейках. Они подрабатывали, встречая приезжавших на свидание и помогая им дойти до той станции, где останавливается «кукушка». Как правило – пролезая под поездами, чтобы успеть. Арестантская Россия мчалась со своими чемоданами, перевязанными веревками. Это такое зрелище было…

По приезде тебе или дадут два-три часа, или не дадут. Мне не давали, я же невеста, вохровцы издевались по-черному: «Если жила с ним, надо было штамп получать». Особенно старался надзиратель по фамилии Кишка. А брак заключить при этом не позволяли. И Гинзбург тогда объявил голодовку. Все, кто мог, к нему стали присоединяться, человек десять-двенадцать. В том числе убежденные националисты – Леня Бородин, люди из знаменитой группы Огурцова, монархисты, коммунисты, все. Кто не мог голодать из-за здоровья, как Юлик Даниэль, каждый день писали заявления. Потому что это было общее дело, борьба за человеческое достоинство, за человеческую справедливость.

Через двадцать четыре дня Алик снял голодовку, потому что Юра Галансков был в плохом состоянии, с тяжелейшей язвой, и это могло кончиться просто Юркиной смертью. Он ведь и умер в мордовском лагере – от перитонита, через год после выхода Алика. В больничке, как принято говорить на жаргоне.

В июне была голодовка. А в середине июля 1969 года мне звонят и говорят: зайдите, пожалуйста, в ГУИТУ. Главное управление исправительно-трудовых учреждений. Новое имя ГУЛАГа. Я пришла, из-за стола поднялся тоже представительный мужчина, у которого было такое выражение лица, словно наконец любимую дочку выдали замуж. «Ну, поздравляю, – сказал он. – Вы добились своего. 21 августа будет ваша регистрация в лагере Озерный». И я начала собираться. Подключился очень широкий круг – в магазине «Березка» купили белое скромненькое, но хорошенькое платье, кто-то приобрел для нас сладости, какой-то сыр специальный, кто-то сделал котлетки. В результате сумки были просто неподъемные. Поехали втроем – я, мама Алика и Боря Шрагин, замечательный диссидент, муж Наташи Содомской. Еле добрались – до Озерного ничего не ходит. Вызвали туда какую-то тетку из загса регистрировать документы. Ввели Алика. Это вообще была картинка. Лагерный бушлат и штаны на пять размеров больше – такую одежду выдавали после шмона. А в руках букет цветов. От всех понемножку. Что-то от литовцев. Что-то от латышей. Что-то от грузин… А когда уже нас расписывали, зэки собрались за стеной этого домика и запели: «Скажите же мне, из какого вы края прилетели сюда на ночлег, журавли…»

Вообще много было удивительного. Уже ближе к концу Аликовой отсидки этот самый Кишка приходит к ним и говорит извиняющимся голосом: «У нас магнитофон забарахлил». А нужно сказать, что в магнитофоне этом специально была заблокирована функция записи, только воспроизведение – чтобы зэки что-нибудь не то не записали. Алика недаром в шутку называли «русский народный умелец Гинзбург»: он открыл магнитофон и выяснил, что тот забит тараканами. Вычистил, заодно восстановил функцию записи, Юлик Даниэль начитал переведенную им поэму латышского поэта Кнутса Скуениекса «Не оглядывайся», посвященную лагерным женам, а заключенные всех землячеств – литовцы, латыши, украинцы, грузины – что-то под запись рассказали о себе. И это удалось передать на волю. Оттуда западным радиостанциям. И это прозвучало в эфире! Сейчас пленка хранится в «Мемориале».

За нее Алика отправили во владимирскую тюрьму; там же были Юлик Даниэль, Валера Ронкин – злокозненные, совсем уж вредоносные зэки. Во Владимире он и освобождался. Мы приехали его встречать с мамой Наташи Светловой, ныне Солженицыной. И по дороге заехали к Солженицыным. Александр Исаевич, познакомившись с Аликом, спросил: «Чем вы будете дальше заниматься?» А Гинзбургу было разрешено жить за 101-м километром от Москвы, то есть не ближе Тарусы. Алик ответил: «Не знаю, какая там будет у меня работа, но больше всего я хотел бы наладить что-то, что помогает зэкам выжить».

Этот разговор произошел в январе 1972 года. А летом Александр Исаевич еще с одним общим знакомым, бывшим зэком, тайно приехал в Тарусу и устроил встречу на берегу Таруски, где они договорились о будущем фонде.

«Архипелаг ГУЛАГ» еще не был тогда опубликован, но Солженицын уже принял решение, что все гонорары за книгу будут отданы в этот фонд. И выделил четвертую часть Нобелевской премии. Алику он предложил возглавить этот фонд, который будет помогать не только заключенным, но их детям, матерям, женам, престарелым родителям. Причем Алик составил по возможности максимально полный список людей, с указанием, кто родственники, какие лекарства надо посылать, сколько детей, их возраст и так далее. Считалось, что «ГУЛАГ» будет издан через три года, тогда все по-настоящему и начнется. Но судьба, как известно, решает по-своему. В 1973-м была арестована Елизавета Воронянская, которая помогала Александру Исаевичу перепечатывать «Архипелаг». Ее заставили признаться, где спрятан экземпляр, и выпустили. Она вернулась и повесилась. И тогда Александр Исаевич Солженицын дал команду, что это будет опубликовано на Западе. Первая часть «Архипелага» вышла к западному Рождеству 1973 года.

А гэбэшники пришли за Солженицыным. Он в тот момент гулял с маленьким Степой, младшим сыном, которому было шесть месяцев. С колясочкой. И разговаривал с математиком Игорем Шафаревичем. Я в то время жила в Беляеве-Богородском, и телефон у меня то включали, то выключали. А тут вдруг зазвонил телефон. Я беру трубку, слышу Наталию Солженицыну. Она говорит: «Слушай меня внимательно. Только что был арестован Александр Исаевич. Сообщи всем, кому можешь. Наташа». Они дали ей сделать один звонок, после чего отрубили связь.

Я обзвонила всех, кого могла, побывала у Наташи, вернулась в Беляево. А наутро звонок в дверь. Я думала, обыск. Спрашиваю: «Кто?» А мне из-за двери голосом Алика отвечают: «Пушкин». Я говорю: «А, привет, Пушкин. Ты как?» Он ведь не имел права после восьми часов вечера выходить из дома, как поднадзорный. Про арест Солженицына услышал по западным голосам и ночью, скрываясь, лесными тропинками перешел на другую линию железной дороги. Попутно свернув себе ногу в сугробах. Сел на первую электричку в Москву и приехал. Поселился там, где оставались Наташа Солженицына, ее мама Екатерина Фердинандовна и четверо детей… Кстати, уезжая, они оставили фонду машину Екатерины Фердинандовны, «Москвич».

Тридцатого марта Наташа уехала, квартиру в Козицком переулке поручила разобрать друзьям – потому что Солженицыны с собой не взяли ничего. Везде – на каждом шкафчике, на каждом столике – были наклеечки: «Ване, Пете, Коле». Разобрали. Алик запер дверь на замок и поехал на вокзал, в Тарусу. Там его и задержали – правда, арестом это в тот раз не обернулось. Позволили позвонить мне; по цепочке дошло до Александра Исаевича, он тут же сделал заявление. И с этого момента началась открытая жизнь фонда. Через короткое время счет зарегистрировали в швейцарском банке, и оттуда средства поступали в СССР, на помощь узникам лагерей, психушек, подследственным, ссыльным. Причем легально, на счет Внешторгбанка, чтобы никаких наличных долларов не было. Некоторые жены заключенных, другие люди соглашались получить во Внешторгбанке сертификаты и отдать их на деятельность фонда. На сертификаты можно было купить какие-то продукты, одежду, чтобы одеть и накормить освобождавшихся, послать посылку на Новый год, на Рождество и на Пасху.

Государство с каждого перевода получало свой процент. Сначала отчуждали двадцать, потом тридцать процентов, в конце концов дошло до половины. Им это было очень выгодно, но дело развернулось так, что терпеть этого они больше не могли. Тем более что Алик одновременно принимал участие в работе Хельсинкской группы.

Официально он числился секретарем у Сахарова, чтобы не могли привлечь за тунеядство; впрочем, он и правда ему помогал. Тут в «Литературке» появляется статья бывшего зэка Петрова-Агатова против фонда, против Алика. Гинзбург успел провести пресс-конференцию для западных корреспондентов, где отчитался о работе фонда, назвал суммы, фамилии и в конце сказал: «Прошу вас с симпатией и любовью отнестись к моему будущему преемнику». Было совершенно непонятно, кто им станет. А через день или два Алик вышел на улицу позвонить Сахарову, потому что к этому времени у нас телефон уже отобрали. Ушел – и не вернулся.

Уже ночью, ближе к полуночи, мы отправились в приемную КГБ. Сначала нам не открывали. Мы барабанили в дверь. Потом открылось какое-то окошечко. «Что вам надо?» – «Я ищу моего мужа». – «Ничего не знаю». – «Я все равно не уйду, пока вы мне не скажете, что произошло». Окошко захлопнули. Через короткое время опять открыли. И человек протянул допотопный телефонный аппарат на длинном-длинном шнуре. Я взяла трубку и услышала: «Да, ваш муж находится у нас, приезжайте завтра утром в 11 часов, и мы вам все сообщим. Пока можем вам сказать, что ему предъявлено три статьи. Две из них расстрельные». Я ответила «спасибо» и поехала домой. И только потом узнала, что ему предъявлены 70-я, 74-я – измена родине, и 66-я, валютная, поскольку нам подложили сто марок и во время обыска нашли. Одновременно были арестованы Юра Орлов, Толя Щаранский – и тоже за Хельсинкскую группу.

У Люды Алексеевой прошла пресс-конференция, где сообщили о том, что Алик арестован. И назвали преемников: вместо одного человека у фонда будет три распорядителя: Татьяна Сергеевна Ходорович, Мальва Ланда и только что освободившийся Кронид Любарский. Правда, Татьяна вскоре решила уехать, Кронид тоже (им фактически поставили ультиматум – или отъезд, или посадка), а Мальве предъявили бредовое обвинение в поджоге собственной квартиры и арестовали. Формально она осталась в числе распорядителей, но реально куда там – ссылка. Тут пришлось выйти из тени нам с Сережей Ходоровичем. Это был смертельный номер. Потому что хотя Сережка очень много делал, но никогда не собирался что-то возглавлять. А у меня было двое маленьких детей и один приемный, при этом моя мама и моя семья меня не поддерживали, а мама Алика была уже очень больна.

В процессе следствия две самые страшные статьи отвалились, осталась только 70-я. Алика отправили в маленькую зону, где были политические рецидивисты. И у нас там за все время было одно свидание. Сутки. И я почему-то ему сказала: «Алик, ты знаешь, когда тебя вышлют, не забудь записать в число высылаемых с тобой Сережу, нашего приемного мальчика». (Мы не могли его усыновить официально, никто бы нам этого не дал.) Отец Сережки – ужасный алкоголик, работал вместе с Аликом водопроводчиком в Тарусе. Сережка к нашему дому прибился, и мы потом его увезли с собой в Москву, устроили в ремесленное училище…
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
5 из 6