– Это уж ты как хошь, дядя Митяй, а осьмуху выволакивай! – слышалось в кучке, обступившей седенького и дряхлого старикашку.
– Знамо, осьмуху…
– Чего уж – по совести!
– Как есть что по совести…
– Тоже на мир плевать не приходится!..
– Пора и совесть знать…
– Заедаться-то кабыть не к делу…
– Уж девятый год, почитай, пастухом-то ходишь!
– Пора бы миру-то и отблагодарить…
– Взять-то кабыть негде мне, кормильцы… Негде взять-то ее, осьмуху-то… – с тоскливым смирением шамкал старикашка, робко поводя по толпе своими выцветшими, слезящимися глазами.
И опять:
– Нет уж, дядя Митяй, подноси… Раскошеливайся… чего уж! – Почитай, девять годов ведь… – Хлеба-то мирского ты тоже немало пожрал… Совесть-то, ведь она зазрит. – Как есть зазрит! – От ей тоже не убежишь, от совести-то… – Не-эт, врешь!.. – Не таковская!.. – Выволакивай, выволакивай осьмуху!.. – Тоже, брат, мир-то объедать не приходится!..
С другого конца села к кабаку валит еще толпа девок. Под звонкие удары заслонок перед этой толпой ломались две бабенки, неистово потрясая платками и как-то неестественно выворачивая груди. Девки орали во всю мочь:
Охо-хошеньки, хохошки,
Надоели нам картошки…
Нам картошечки приелись,
Ребятенки пригляделись…
Охо-хо хо, охохошки,
Отходились мои ножки
По красн-ярской по дорожке…
Вы скажите Миколашке
Записалась я в монашки…
Хоть в монашках жить я буду,
Миколашку не забуду…
Вы подайте стакан чаю
Я по миленьком скучаю…
Вы подайте стакан рому
Я поеду ко иному…
Вы подайте папироску
Я воспомню про Федоску…
Охо-хо-хо…
Мы уже почти миновали шумную, разноголосую улицу и повертывали на сравнительно пустынную площадь, в глубине которой виднелся опрятный поповский домик, как вдруг из ближайшего переулка раздался могучий окрик: «Стой!», и лихая тройка вороных, как вкопанная, остановилась около наших саней. Михайло тоже сдержал лошадей. Тройка была впряжена в широкие, обитые яркоцветным ковром сани. Сбруя на лошадях звенела бесчисленными бубенчиками и весело сверкала крупными и мелкими бляхами. Два серебряных колокольчика под вызолоченной дугою мелодично позвякивали каждый раз, когда горячий коренник-иноходец с огромными огненными глазами сердито вскидывал свою горбоносую голову. Поджарые пристяжные, красиво искривив шеи свои, жадно глотали снег, нетерпеливо взрывая его копытами. Глаза их налились кровью, из горячих ноздрей клубился пар, с удилов большими желтоватыми клоками падала пена.
В санях, откинувшись к задку, небрежно полулежали три дамы. Я знал из них лишь одну – сдобную супругу отца Вассиана. Смазливая рожица другой, с наивно приподнятой губкой и восхищенными глазками, и смуглое лицо третьей, с каким-то горячим, жадным и пронзительным взглядом, – не были мне знакомы.
Посреди них помещался волостной писарь с огромнейшей гармонией в руках и вертлявый фельдшер с золотым pince-nez на нервном, вечно дергавшемся носике. Кроме того, в глубине саней виднелась еще фигура, хотя и в великолепной скунсовой шубе, но уже совершенно пьяная. Видом фигура походила на купчика, – но я совершенно не знал этого купчика. Зато хорошо знал и помнил того, который правил лошадьми и так молодецки крикнул «стой!»
Сжимая в левой руке небольшую смушковую шапочку, распахнув лисью поддевку, из-под которой алела шелковая рубаха, опоясанная серебряным поясом, он раскланивался со мною, сдерживая правой рукою бешеную тройку. Он правил стоя, немного откинувшись назад от усилия сдержать горячившихся коней. Его маленькую окладистую бородку занесло снегом и подернуло инеем; слегка прищуренные глаза блистали диким, своенравным огоньком; волосы, остриженные в кружок, беспорядочными прядями свешивались на упрямый невысокий лоб. На красивом лице горел пышный румянец. От всей его невысокой, но статной и крепкой фигуры так и веяло здоровьем и какою-то отчаянною, ни перед чем не останавливающеюся удалью…
Это был Сережа Чумаков, или, если хотите, Сергей Пракселыч, – блудный сын богача-купца, которому принадлежало в нашем околотке около десятка тысяч десятин земли с пятью хуторами и с неисчислимой массой крупного и мелкого скота.
– Гуляем, Николай Василич!.. – ухарски закричал он мне, оскаливая свои зубы, белизною подобные снегу. – Просим милости в гости – на Аксеновский хутор… Завсегда с нашим удовольствием, потому – сами теперь хозяева!
Кавалеры разразились смехом. Дамы взвизгнули… Я еще не успел ответить Сереже, как вдруг он гикнул неестественно диким голосом, и тройка бешено рванулась, обдав меня целой тучею снега. Колокольчики залились каким-то захлебывающимся, то ноющим, то смеющимся звоном… Кавалеры выкрикивали во всю глотку: «Жги!.. Дай любца!.. Иде-о-о-ом!..» Дамы хохотали. Гармония оглашала улицу плясовыми нотами. Сережа свистал и издавал какие-то совершенно неподобные, почти истерические восклицания… Издали эти восклицания можно было принять за рев тоскующего от страсти зверя.
Катанье торопливо съезжало с дороги, по которой неслась тройка, пешеходы опрометью бежали к избам, песни на мгновение смолкли, даже пьяный гул толпы, волновавшейся перед кабаком, стих немного… А тройка неслась по улице, неистово заливаясь своими колокольчиками. Коренник-иноходец, высоко вздернув голову, мерно и как бы не спеша раскидывал свои сухие, неуклюжие ноги, держа в строгой неподвижности длинную и прямую спину. Благодаря этой неподвижности спины он казался плывущим. Пристяжные, отчаянно закрутив шеи, несли свои характерные донские головы около самой земли; они скакали во весь опор и все-таки едва успевали за коренником. Только по этой безумно быстрой скачке пристяжных можно было вполне понять и оценить ту изумительную силу бега, которой обладал чумаковский иноходец…
Вероятно встревоженные криком Сережи, из той избы, против которой мы останавливались, стремительно выскочили пять или шесть пьяных мужиков. Добежав почти до самых саней моих, они внезапно остановились, еле сдерживаясь на колеблющихся ногах, и вдруг несказанно злобными голосами возопили вслед тройке. Они грозно потрясали руками в воздухе и сердито сжимали кулаки… Они неистово засучивали рукава рубашек и, бестолково перебивая друг друга, посылали Чумакову целый град проклятий и угроз. Тщетно бабы, выскочившие вслед за ними, тащили их обратно в избу… Особенно усердствовал один, необыкновенно сухопарый мужик с вострой сивенькой бородкой. Он широко растопырил нетвердо стоящие ноги свои, и, подхватив обеими руками живот, что есть мочи кричал по направлению к тройке:
– Сволочь!.. Своло-очь!.. Погоди, ужо!.. Пого-оди!..
И кричал долго и упорно, все более и более возвышая голос, уже начинавший хрипеть. Лицо его покраснело от натуги, бессмысленно уставленные в одну точку глаза подернулись кровяными нитями.
Кончилось тем, что, наконец, сами товарищи наскучили этим неистовым криком и поволокли сухопарого мужика в избу. Но тут не обошлось без маленькой потасовки, ибо сухопарый добровольно идти не хотел, а, повалившись на снег, даже отбивался ногами, продолжая возглашать уже сипло и неудобовразумительно:
– Сволочь! сволч…
– …Ох, девушка – Сережка Чумаков гуляет! – тараторили две необыкновенно шустрые и подвижные бабенки, поравнявшись с моими санями. Они, видимо, спешили «на улицу», к кабаку. Одна хлопотливо запахивалась в белоснежный шушпанчик, другая то и дело оправляла красные отвороты корсетки, широко отложенные на впалой и узенькой груди.
– Ишь его нелегкая-то носит! Того гляди – задавит кого…
– Какие это бабы-то с ним?
– Аль не узнала? Одна-то попадья наша, а другая учительша новая, Моргуниха, а уж еще-то я и не скажу – чуть ли из Лесков какая…
– Ишь вихрются, подумаешь!
– Уж и не говори… Чистые суки!
Отец Вассиан был шустрый человечек. Худой, длинный, носастенький, он вечно сгорал какой-то неутомимой жаждой порицания и вместе с тем был хлопотлив и непоседлив. Широкие рукава его замасленной ряски вечно раздувались от движения непокойных рук, деловое выражение не сходило с лица, язык не умолкал ни на минуту.
Он мне обрадовался и тотчас же с гордостью сообщил, что ждет «его – ство» (так величал он статского советника Гермогена). Жидкие волосы его были на этот раз обильно политы маслом, новая ряса гремела как коленкор, движения более чем когда-либо были беспокойны и порывисты.
За мною стали и еще подъезжать гости. Приехал тщедушный попик из Больших Лесков, отец Симеон, – низенький, костлявый, с язвительной улыбкой на устах и с задорным пунцовым носом. Припожаловал отец Досифей из Кутайсовки, – тучное страшилище с литавроподобной октавой, львиной гривой на голове и осовелыми очами. С ним прибыла и «матушка», женщина тоже обширная, но под впечатлением тяжелого Досифеева взгляда постоянно находившаяся в каком-то столбняке.
Вообще гостей набралось достаточно. Были еще два-три попа с супругами в желтых и зеленых платьях – я их не знал; был красноярский дьякон, родственник отца Вассиана, смиренное и забитое существо, к тому же изрядно подвыпившее. Он все держался в сторонке и, видимо, робел. Кроме духовенства присутствовали: местный лавочник, темный и почтительный человек, и дебелый купец-хуторянин с супругой, похожей на французскую булку, затем вернулся с катанья и Чумаков с компанией.
Сдобная Лизавета Петровна (супруга отца Вассиана) тотчас же вступила в свои права и бойко забегала по комнатам, немилосердно гремя своими туго накрахмаленными юбками.
Гости понаехали как-то вдруг. Не успевал еще раздеться и разгладить перед зеркалом смятую физиономию один, и не успевали еще хозяева радушно перекинуться с ним обычными в этих случаях фразами о здоровье, о семье, о погоде, – как на дворе снова раздавался скрип саней, и в переднюю вваливался новый гость, и хозяева опрометыо спешили к нему навстречу и с приятными улыбками вводили его в залу.
И после первых приветствий каждому гостю не без гордости сообщалось, что ожидается приезд «его – ства». Это производило сенсацию. На многих лицах известие вызывало благоговение, на иных – испуг, на других – мимолетное чувство зависти.
Но время текло, а «его – ство» не появлялся. Это, наконец, начинало беспокоить отца Вассиана. Он уже с явным нетерпением подбегал к окну всякий раз, как мимо домика проезжали чьи-либо сани, и всякий раз отходил от окна, тревожно покусывая тонкие губы и слегка бледнея. А отец Симеон, с обычною ему тонкостью подметив эти маневры, процедил с видом ядовитейшего смирения: