Да, теперь она любит ткани. Ездит в Сан-Франциско, город моей юности, на улицу Клемент выбирать в китайских лавочках шёлк. Так повелось, что она живёт там, где я жил какое-то время когда-то, будто разведчик её полка.
Вечерами она медитирует в саду на развешанное полотнище.
Забивает косяк и постепенно переселяется в узоры. Такая забава на холмах Беркли – сквозь акации и олеандры блещет закат над заливом, небоскрёбы Сан-Франциско пылают отражённым солнцем вдалеке, сутулятся портовые краны Окленда.
Любимый её сорт – Soft Amnesia. Так растёт наша с ней безучастность.
Жила она в Сокольниках, на десятом этаже, окнами на парк. Глаза её меняли цвет в зависимости от времени суток – от александрита до аметиста.
Она красиво курила, держа сигарету на отлёте.
Сидела на стуле, поджимая ноги к груди.
Ещё одна, о юность, промолчит. Твердила «нет», зачем слова, бери как есть. Хотела белой скатерти, свечей, фарфора, теперь всего хватает. В то же время она лишь кальций под лужайками Коннектикута, Новой Англии, Уэльса. И Калифорнии. Как много чаек мёртвых хранит твоё дыхание над Беркли.
Как долог взгляд через залив, как много вспомнится, пока достигнет небоскрёбов.
Как мало знания в нашем разделённом – историей и океаном, бездна – дитя обоих. Да, моря слагаются из течей. История – из праха, в этом суть.
Любовь скатёрку стелет простынёй, двумя руками приближая песни. Нам нашу наготу нельзя сносить. Так много сложено в одном объятии, здесь столько солнца, зелени и ягод, подземных льдов и рек, несущих этих слепых щенят, какими были мы на кончике луча, в руке судьбы или чего-то больше, бессмысленного, как всё наше время.
Двоих тебе родить, троих. Отныне шум океана станет лучшей колыбельной для наших нерождённых, для меня. Пересекая небо мерзлотой, когда решишь мне отогреть свой поцелуй, вместе с империей, отыгранной у стали, я здесь, я на лужайке камень твой.
Одна всегда молчала, как судьба, курила, думала, два слова иногда обронит, неизменна, как расплавленная вода.
Звезда её отлита из свинца. Беременна, встаёт у зеркала и зажигает огненные горы. И горькую улыбку свирепой рабыни. В Сокольниках ещё звенят её коньки, скрежещет тормоз зубчатый и пируэт.
Где истина? В лыжне, бегущей вдоль сожжённых взрывом газопровода берёз.
В путях Казанского и Ярославского, в хорьковой жаркой шубе Москвы палатной, по бульварам родным раскиданной. Серёжка отцветшей липы за виском, столь близко нагота и песнь спартанки. Как я рубился за тебя, один Господь, один.
В Томилино заборы дачные сиренью сломлены. Теперь я далеко, где и мечтал, на самом крае пустыни, лишь; я прикоснулся: «Такая клятва разрывает сердце».
И солнце в волосах, и эта стать, любовь, колени, плечи, бёдра, этот шёлк.
Здесь горизонт пробит закатом. Здесь Нил течёт, а я на дне, здесь Троя.
Здесь духов больше, чем людей. Здесь жернова смололи вечность.
2019
Бутылочка
Когда идёшь в пустыню, минимальный запас дневной воды составляет шесть литров.
В те времена она была молодым врачом, без кабинета, почему ей и приходилось сидеть с нами в одной комнате. Иногда комната оказывалась запертой, и надо было какое-то время бесцельно слоняться по коридору, поджидая, когда Полина закончит сцеживать молоко. Она была уже матерью двоих детей, когда я начинал работать в госпитале, и недавно родила третьего.
Однажды в выходные она позвонила мне в слезах:
– Ты можешь заехать?
– Могу.
– Я забыла в кубрике в холодильнике бутылочку молока. Привези её мне.
Полина – бронзовокожая парижанка с острым милым носиком, дочь богатых родителей, владеющих несколькими доходными домами на бульваре Сен-Жермен. Мы иногда болтали по дороге домой, когда я её завозил на окраину Иерусалима, поскольку сам жил ещё дальше, почти у самого Вифлеема.
Она неизменно жаловалась на своего мужа – сиониста и непутёвого бизнесмена, решившего торговать удочками и рыболовными снастями в Израиле. Муж часто пропадал где-то по делам, и она боялась, что он изменяет ей. Рослый красавец, будучи религиозным человеком, он был к тому же и настоящим французом. Когда я оказался у них в гостях, мне вздумалось пожаловаться на боль в спине, и Поль пригласил меня на кухню, где протянул джойнт толщиной с палец: я сделал несколько затяжек, и меня в самом деле отпустило. Потом мы с ним никак не могли расстаться и минут двадцать стояли в коридоре, где я изо всех сил пытался проститься и уйти восвояси, но чары только что наступившего исцеления, давшего нам чувство общности, не отпускали меня.
Я приехал, Полина обрадовалась и познакомила меня со своей няней – светловолосой девушкой, благодаря которой все её дети немного говорили по-русски.
Полина отвела меня на кухню и, протянув бокал вина, сказала:
– Сегодня вечером в Негеве проходит рейв. Можешь меня туда отвезти?
Я кивнул, и мы, оставив детей на няню, отправились в недра пустыни.
Мой Jeep Patriot летел, раскраивая страну с севера на юг, становясь всё меньше, превращаясь в точку.
Рейв проходил в ущелье неподалёку от раскопок древнего набатейского города Мамшита. Великанские тени дрожали и плыли по поверхности скал. На рейве мы вскоре столкнулись с Полем. Он удивился и обрадовался. Втроём мы встретили рассвет, и я проводил их до машины.
Мне не хотелось уезжать, и, понаблюдав, как диджеи разбирают аппаратуру, я отправился вверх по ущелью. Там я вскоре заплутал, не стал возвращаться, а нашёл уютную пещеру и залёг в ней на плоском огромном камне, похожем на надгробие библейского гиганта.
Я уснул мгновенно и проснулся только в полдень.
В пустыне было так тихо, что я слышал, как тлеет сигарета.
Страшно хотелось пить.
И тогда я нащупал в рюкзаке бутылочку, о которой все забыли.
2020
West Sacramento
Мне тогда исполнилось двадцать пять лет, и, чтобы не сгинуть от тоски и одиночества, я бегал трусцой или ходил на рыбалку. Вечером, если я не шёл на реку, то выбегал на окраину Западного Сакраменто и наворачивал круги вокруг пустыря. Там строилось новое здание какого-то банка, и каждый день в зависимости от силы ветра и проделанных работ оркестр незакреплённых деталей конструкции звучал иначе. Когда строительство завершилось, здание смолкло. Вместе со мной на том пустыре иногда появлялся обшарпанный «олдсмобиль». Из окошка его свешивался поводок, на котором рядом трусила старая облезлая собака. Машина еле ползла, но всё равно видно было, что собака скоро издохнет от усилий. Я обгонял автомобиль, в моих наушниках, в которых завывала «Агата Кристи». Я тосковал по России и безнадёжно мечтал в неё вернуться.
В Калифорнии я поселился сначала в Сан-Франциско и успел полюбить этот город на берегах океанского залива. Особенно мне нравились зловещие туманы, заливавшие ложбины между его холмами, как молочные реки. В такие осенние ночи город становился таинственным, будто в нём скрывалось моё будущее. Жил я поначалу в дешёвых отелях, учился программированию и работал в пиццерии на доставке, что позволяло мне знакомиться с самым нутром города. В течение одной смены богатые кварталы доставки несколько раз сменялись трущобами. Помню некоторых своих постоянных клиентов. Безносого негра из социального жилья на Бьюкенен, одаривавшего меня щедрыми чаевыми. Кроткого бездомного, жившего в трейлере с женой-мексиканкой. Он парковал свой дом на колёсах на разных улицах, а в пиццерию звонил из баров. Помню квартирку с вечно обдолбанными студентами, до которых невозможно было достучаться. И парочку, обитавшую в самом глухом переулке между высотками даунтауна. Парочка долго не отзывалась на звонки, а когда дверь приоткрывалась, я видел красавицу в наброшенном махровом халате и за ней – широкогрудого мужчину в постели. Кокаин их любви требовал пищи, и я им её поставлял. «Откуда ты?» – однажды спросила меня эта голубоглазая брюнетка. Я ответил, и она оживилась: «О, моя бабу?шка тоже русская».
Но вскоре я нашёл работу программиста в Фолсоме и переехал в столицу штата. Зато я снял за разумную цену домик с садом, в котором висел гамак, вился виноград, росли апельсиновые и лимонные деревья, множество розовых кустов, так что воздух той весной вокруг стоял упоительный. Неподалёку текла река, а в гараже я нашёл, кроме окотившейся кошки, множество рыболовных снастей.
Этот район близ реки был населён русскими пятидесятниками. Не так давно советские протестанты, вдоволь натерпевшись от властей, совершили после крушения империи массовый исход в Америку. Русские тянутся к русским, так что дом мне сдал сын белогвардейца, прибывший когда-то с родителями из Харбина. «Вообще-то евреям я не сдаю», – сказал он при нашей первой встрече, когда я только вышел из машины. Невесело мне тогда жилось, и отдохновением от тоски, как я уже сказал, были бег и рыбная ловля. Рядом текла полноводная река Сакраменто, на берегу которой я по вечерам предавался невесёлым размышлениям. Я облюбовал одну заводь с омутом и с успехом потаскивал из него на донку сомиков, которых тут же отпускал. Помню низкое солнце в паутине какого-то огромного паука, заплётшего тропу к берегу так густо, что кончик удилища сгибался, когда я сгонял чудище и прокладывал себе дорогу.
Я сидел у воды и думал о том, что рыбалка – это наука о невидимом, что недаром первые апостолы были из рыбаков, вероятно, что-то имелось в их ремесле отчётливо подходящее для возвещения новой религии.
Моими соседями справа оказалась примечательная семья из Белоруссии. Глава её – коренастый улыбчивый мужик – просил называть его дядей Петей. Жена его назвалась тётей Катей: с густыми бровями и плохими зубами, ещё молодая женщина, она не раз приглашала меня на религиозные собрания. Однажды я согласился отвезти их – вместе с двумя дочерьми – в церковь. Одна дочка была удивительно похожа на тётю Катю, другая – противоположность ей и внешне, и по нраву: весёлая задорная хохотушка, довольно пухлая и вульгарная. Протестантская церковь напомнила мне дом культуры. На сцену один за другим выходили люди, говорившие в микрофон о том, как некогда тонули во грехе, но были спасены пробудившейся любовью к Господу. Затем устроители собрания стали обходить ряды с ящиками для сбора пожертвований, и некоторые прихожане, я заметил, совали в них пустую руку. Тётя Катя рассказала мне на обратном пути, что, когда они жили на хуторе в лесах, дядя Петя страшно пил, но после того, как стал ходить в церковь, бросил.
В конце Хобсон-авеню, где я поселился, стоял у самой реки дом, в котором жил Коля-расстрига с женой и маленьким сыном. Коля был тридцатилетний приземистый и широкоплечий парень с длинными руками – художник по керамике. Жена его, по имени Вера, была красивой рослой блондинкой, а сын, которого она страстно любила, – худеньким мальчишкой-плаксой. Коля звался в обществе расстригой потому, что бросил ходить в церковь и стал попивать, проклиная американцев. Пил он эффектно, пару раз даже бегал вокруг дома своей соседки с канистрой бензина, угрожая всё спалить. Увидев меня из окошка, если мужа дома не было, Вера с сыном приходила на реку к заводи – посмотреть, как я ловлю рыбу. Я давал её сынишке подержать удочку, и он сначала улыбался, а потом плакал от волнения, что сейчас клюнет.