Не помню, как я выбежал к отцу в коридор. Он и дядя стали целовать меня и говорить: „Молодец! Вот так отрезал!“ Приметил я, что от них от обоих пахнет водкой. Какие тут стояли другие духовные, все хвалили меня, гладили по голове, а один какой-то благочинный с наперсным крестом и в полинялой бархатной камилавке, во все время ходивший поодаль от других и важно гладивший бороду, подошел к нам, дал мне гривенник и, благословивши, сказал: „Преуспевай, остроумец! Я на тебя надеюсь!“ От него и ото всех пахло водкой. Все друг над другом по этому случаю тихомолком подшучивали.
– Што, отец дьякон, – спрашивал мой дядя у входившего в коридор дьякона в зеленой рясе, который торопливо дожевывал крендель, – пропустил малую толику?
– Истинно для смелости, ваше благородие! – отвечал дьякон дяде (а дядя служил столоначальником в консистории), – потому тут как раз можно живота решиться от страху. Скоро теперь моего сынишку вызовут, и вот не стерпел – выпил на шесть копеек. Беда, ежели из арифметики спросят, шабаш! Придется домой назад тащить, потому слаб у меня сын из этой науки. Да что? И смотритель-то ихний сам онамедни мне сознавался: знаю, говорит, только одни именованные числа. Напившись, этта, пьян, со слезами мне толковать принялся: „Где мне все, старику, помнить, дьякон? Представь, говорит, брат; на трех женах женат был… Тут, брат, дьякон, забудешь…“ Очень дурашлив в пьяном образе этот смотритель.
Дядя сказал мне, чтобы я скорее дописывал задачу, а потом приходил бы к нему обедать. Я пошел за парту, а там уже не было ни моей задачи, почти уже конченной, ни соседа моего – мальчика с большими синими глазами. Он спешно писал что-то на задней парте и сам посматривал на меня исподлобья. Не нашедши задачи, я принялся плакать, потому что старший уже начал собирать сочинения, и мне нельзя будет успеть написать другое. Приметивши, что я плачу, старший подошел ко мне и спросил: о чем я плачу? Я сказал ему: „Перевод мой пропал, когда я экзаменовался“. – „Ничего, – сказал старший. – Ты помнишь наизусть все, что там написал? Прочти-ка мне“. Я прочел. Тогда он вдруг бросился к мальчику с синими глазами и нашел у него мое сочинение в греческом Завете[18 - Греческий завет – Библия на греческом языке.]. Мальчик принялся божиться, что перевод я сам нарочно подложил к нему в книгу из ненависти; но старший ему не поверил и доложил об этом его превосходительству.
Они же только немножко взглянули в нашу сторону и тут же тихим таким голосом изволили сказать: „Исключить!“ Потом сейчас взяли перо и толстой чертой, облившей чернильными брызгами всю страницу, вычеркнули из списка имя и фамилию мальчика с синими глазами.
Ужас тогда напал на всех страшный! В класс стремительно ворвался благочинный с крестом и в полинялой камилавке. Бросившись на колени, он поднял руки кверху и кричал:
– Ваше превосходительство! Пощадите! Простите!
– Сказано! – еще тише сказали его превосходительство, на минутку открывши глаза и легонько стукнувши по столу худощавым пальцем.
Все тогда, кто присутствовал на экзамене, бросились к благочинному и зашептали около него:
– Батюшка! Извольте идти! Батюшка! Не извольте беспокоить! Идите! Идите! И что это вам вздумалось так… вдруг… без докладу?
– Да ведь дитя!.. – рыдал благочинный. – Ведь он у меня единоутробный. Од-дин! Отцы! Помолите за меня… Умру…
И в то время как отец благочинный рыдал таким образом во весь голос, как сельские бабы рыдают на похоронах отца или мужа, какой-то усталый, больной голос протяжно проговорил:
– Господин экзаменатор! Зовите следующего. Никто не видал, кто сказал эти слова, потому что у всех были зажмурены глаза…
Обедал я в этот день с отцом вместе у дяди. Он все смеялся над отцом и надо мною, что мы не умеем кушанья брать по-господски. Жена его тоже смеялась над нами и сын. Сын-то все ко мне по-французски приставал; а я ему все по-латыни. Он очень конфузился, что меня не понимает, а я его не конфузился. Fratrem,vel inimicum in te videndum sum[19 - Брата или недруга должен я в тебе видеть? (лат.)]? – спрашивал я у него. Он наконец заплакал и пошел жаловаться на меня матери. Я тоже пошел к отцу и дяде, чтобы они не велели ему налетать на меня с французским языком, – я этому французскому-то языку очень скоро сам выучусь. Дядя и отец пили в это время водку и всё надо мною смеялись и экзаменовали меня из разных предметов, и так как я отвечал им очень хорошо, то дядя подарил мне свои старые сапоги и целковый денег.
За обедом было такое угощенье, какого я на светлый праздник у своих помещиков не едал. Угощали сладким вином в высоких таких рюмках, – кипит, как кипяток в чугуне, – одна бутылка, дядя-то сказывал, четыре целковых стоит. Тетка учила меня, как держать нож, вилку и ложку, а дядя говорил мне: „Вот старайся – учись хорошенько, – и у тебя то же будет…“
Меня это очень удивляло, потому что дядя был исключен из училища за леность и неспособность и, следственно, без ученья имел все. Я сказал об этом отцу потихоньку. Отец тоже шепотом закричал на меня: „Молчи, срамец! Разве можно так про старших думать?..“
К концу обеда дядя очень раскуражился и стал бранить отца будто бы за невежество. Говорил: „Произвел бы я тебя в дьякона, брат, но ты, свинья, не стоишь этого“. Отец сказал ему: „Ты сам свинья! А я тебе старший брат“. Чуть-чуть не подрались, тетка их усмирила и заставила поцеловаться. После этого отец стал говорить многолетие во весь разверт, все служители смотрели на него из другой комнаты и смеялись; а дядя сидел в кресле босой, в красном халате и во все горло, визгливым таким дискантом то пел многая лета, то кукурекал вроде кочета… Я этому очень дивился и думал: барин, а блажит хуже мужика…
Когда все из комнаты ушли спать, я начал читать подаренные мне дядей записки, по которым должен учиться. Он нарочно купил их для меня целый ворох. Мудрены ужас как! В Логике не понял ни слова. Бог знает, что там написано: буквы русские, а слова латинские, например: отношения идеального к реальному, последние абсурды позитивизма и т. д. А то встретил фразу, вся она по-русски написана, но я не понял ее: „Что должно разуметь под словом – признаки предметов? Под словом – признаки предметов должно разуметь признаки признаков предметов, которые заключаются в сих признаках…“ Как меня учила мать, стал я молиться святому Наумию, чтобы он меня надоумил понять, но все не понял… С сердцов стал плакать, а потом и совсем уснул… Очень меня напугали эти тетради, так что и во сне все думал: ну, как я из них ничего не пойму – и меня возьмут да исключат…
На другой день мы с отцом встали еще до свету, и он стал говорить мне с искренними слезами, так что всего его в это время лихорадка била, – чтобы я, как можно, старался учиться получше. „Бог даст, – говорил отец, – окончишь курс, поступишь в попы, так, по крайности, поможешь сестрам в честное замужество выйти. Не кончишь курса, – шабаш! Сестры твои шинки откроют, мы с матерью побираться пойдем, потому мы к тому времени все жилы из себя на вас повымотаем – состаримся“.
Слушая это, я тоже дрожал как в лихорадке и думал: как это я так не окончу курса? Как это мои сестры шинки откроют, а отец с матерью побираться пойдут? За один раз мне и сердце щемили отцовы слова, и смеяться хотелось от них…»
Страдательно нахмурив густые черные брови, сидит в Петербурге за своим письменным столом Иван Николаевич и, перелистывая какое-то за No 17.803 «Дело об оштрафовании купца Самуила Самойловича за перекур трехсот восемнадцати с семью сотыми ведер полугарного вина», изредка своим густым басом комментирует лепет сутулого ребенка.
– А ведь ребенок-то погибнет, – болезненно хрипит Иван Николаевич. – Точка в точку и со мной было так, он идет по проторенной мною дороге. Я ребенком бога видел в лесу… А они тут… курс… курс… Шинки и сестры!.. Я, брат, знаю, что такое шинки-то! Куманек, побывай у меня, да вприсядку! Или: не белы-то снеги, да в горючие слезы… Зн-наем.
Э-эх-х, нне б-белы…
– Давно уж это было – и я забыл теперь, как Он шел ко мне из сосновой благоухающей чащи, махая белыми, как снег, крыльями… Я упал в это время, и надо мною пронеслись несказанно сладкие звуки сдержанного лесного ветра… Проснулся, а около меня серый прохладный песок, подернутый зеленым ласковым мхом… На такой почве растут высокие сосны… Вечером из такого места не вышел бы… Я, брат, знаю… Это, брат, храм, а не декорации…
– Сестры! Сестры! – продолжал Иван Николаевич свой монолог. – Нет, этими сестрами-то да благонамерениями пуститься с сумой хоть кого напугаешь. Она, сестра-то, что такое в нашем нищенском быту? Ее вот ребенком-то нянчишь-нянчишь, а и сам-то в это время с клопа весь. Спишь-спишь с ней на полу под лавкой вместе с котятами, все лицо-то тебе она расцарапает, шкур двадцать с рыла-то с твоего сдерут ее когти, прежде чем она в разум войдет, от полу мало-мальски поднимется. А поднимется, станешь ты ее на своих молодых плечах из навозных ям вывозить. И ведь вывозится будто… «Понимаешь ли?» – спрашиваешь. «Понимаю», – шепотом говорит, и видишь, что у ней слезинки на глазах навернулись, по белому лбу ранней дорогой морщинки пошли…
– Думаешь тогда: а-а? Из девочки-то человек выйдет, не коровка. И вдруг приедешь ты домой помогать отцу Христа славить, а она тебя как обухом в лоб ошарашивает: «Милый, говорит, братец! Не смемши я, говорит, доложить родителям, что у нас полковая рота стоит…» – «Н-ну?» – спрашивает брат. «Так вот теперича я замуж выхожу за солдатика одного… Он, почитай, в офицерстве… шинель со сборками носит, на дворянской манер…»
– Ополоуметь, как этакой-то рапорт тебе подсунут о выхождении в замужество за солдатика, носящего сборчатую шинель…
– Конечно, тут до шинка-то рукою подать. А там:
Опозднился купец[20 - «Опозднился купец…» – из песни на стихи А. С. Кольцова «Хуторок».]
На дороге большой… —
запел Иван Николаевич в своей пустой квартире и со смехом забормотал:
– А вскорости в сих местах должна будет явиться молодая беззаботная бабенка с румянцем во всю щеку, с громким хохотом, с забористой руганью, одним словом, та шибко распространенная по лицу земли русской бесшабашная погань, которая дотла будет опивать останавливающихся в ее шинке мужиков и мещан и за это будет предсказывать им по засаленным святцам дни праздников и предпразднеств, лечить их одурелых жен водой, настоянной на присушном и отсушном корнях, и в случае ежели какое-нибудь имущенское начальство не будет брать взяток, так эта бабенка примет на себя поручение обчества искусить жену бескорыстного имущенского начальника – и искусит ее, чем и оправдает изречение мудрых предков, гласящее, что где черт не сможет, туда бабу пошлет… Вот она какая сестра-то! Радуйся! А впрочем, черт с ними совсем! – неожиданно выругался Иван Николаевич, махнувши рукой. – Нет, брат, мальчик! Ужасаться отцовым пророчествам ты можешь, а смеяться над ними – нет; потому что все именно так и будет, как не хочет сейчас твое молодое сердце: отец твой с матерью побираться пойдут, сестры шинки откроют, а сам ты… уж и дьявол тебя знает, что из тебя будет со временем. Поживем, так увидим. Однако что же это я сержусь? – спросил себя Иван Николаевич. – За что? На кого? Пора бы, кажется, перестать. Ну, мальчик, рассказывай, чему тебя еще поучал отец?
«Кроме того, – рассказывал ребенок, – отец очень сердился на меня за то, что приметил во мне непочтительность к старшим. „Все, – говорит он, – ты делаешь срыву. Ни к кому никакого ласкательства не оказываешь“. Я чувствовал за собою этот порок, то есть что ласкаться мне к людям стыдно, подумают, что я у них прошу чего-нибудь, и потому стал плакать, а отец утешал меня и советовал как можно скорее исправиться…
Потом я проводил его до заставы. Было холодно, и дождь лил как из ведра. Около заставы стоял кабак, мы вошли в него. Там горела тусклая сальная свечка и сидели мужики с красными, задумчивыми лицами. Отец вынул из-за пазухи кошелек и все деньги высыпал мне. В кошельке оказалось три серебряных целковых и гривен шесть медных. „Вот, говорит, тебе до Рождества, – кормись! А за квартиру сам заплачу, когда за тобой приеду брать тебя на Рождество“. Я стал говорить ему, чтобы он взял у меня рубль; но он отказался от рубля, а отсчитал себе только три гривенника, из которых один тут же и пропил. Я спросил у него:
– Как же ты с двугривенным полтораста верст пройдешь? Что есть будешь?
– Ничего! Как-нибудь пройду… Притворюсь дежурным из консистории, – попадьи, надо полагать, кормить будут… Дай-ка мне еще гривенничек, я выпью.
Я дал ему гривенник… и он выпил. Выпивши, обнял меня, заплакал и, рыдаючи, сказал:
– Несчастные мы! Несчастные! Несчастнее нас, кажется, во всем белом свете нет никого… Всю жизнь, всю-то жизнь жизненскую майся без отдыху… Отвсюду за твой голод и холод насмешки паскудные, брань мерзкая – и ничего не поделаешь!… то есть никакими средствами не вылезешь… Как бы не вы, ребята, засел бы я в любом кабаке и поколел бы в нем… Блаже мне было бы!.. Ну, прощай! Да будет воля господня! Смотри же, друг, учись, старайся!.. Выручай!..
Он пошел, а я долго смотрел ему вслед, – до тех пор смотрел, пока совсем не закрыли его от меня туманные стены проливного дождя.
У меня так и разрывалось сердце от жалости к отцу, и я едва-едва не убежал вслед за ним…»
V
Все больше и больше вчитывался Иван Николаевич в дневник сутулого мальчика, и именно как будто от этого обстоятельства и сам он, и квартира его делались все страннее и страннее.
Дешевые гравюры с дорогих оригиналов, висевшие по стенам померанцевской квартиры, алебастровые снимки с увековечивших человеческую красоту статуй, расставленные по стенам маленького залика, приняли какое-то странное выражение, напоминавшее тусклый и унылый взгляд человека, который долго был болен, долго страдал и скоро должен умереть.
Купы цветов, в средине которых белели алебастровые статуэтки, плющ, так красиво обнимавший картинные рамки, – все это покрылось седою пылью и сетчатой паутиной, в которой жалобно жужжали терзаемые пауками мухи, между тем как по головкам статуэток, между извилистыми линиями кудрей, прошла зеленая скользкая плесень…
От птички, клетка которой висела у потолка, давно уже не слышно было никакого голоса. Редким только трепыханьем крыльев она напоминала о себе Ивану Николаевичу, и тогда он подходил к ней и ласково говорил:
– Ну что? Ну что? Одни мы с тобой? А? У тебя водицы нет? Семечка нет? Ну, дело! Я тебе подсыплю, подсыплю – и водицы подолью. Спи! Ты у меня умница! Вот мы с мальчиком так дураки, несчастные дураки… Послушай-ка, что он тут прописывает.
И Иван Николаевич читал скороговоркой, по временам перемежая эту скороговорку то сдержанным смехом, то тем глухим всхлипыванием, каким обыкновенно плачут мужчины, когда не хотят, чтобы люди видели их слезы.
«3 сентября. Как только я, проводивши отца, пришел в класс, ученики прозвали меня франтом, потому что я был в ватной сибирке из желтой нанки и в замшевых перчатках, так как руки у меня дома от работы и от нечистоты закоростевели и отец намазал мне их серой с коровьим маслом. Все меня со смехом принялись бить, плевать в лицо, а за мальчика с большими глазами, который накануне украл у меня здачу, стали звать выслужкой, то есть ябедником. Пришел профессор в коротком сюртуке и в пестрых штанах, которые были на манер ситцевых. Он стал говорить со мной, и тогда весь класс почему-то вдруг громко захохотал, а я стал плакать. Профессор, вместо того чтобы заступиться за меня, подморгнул ученикам и сказал им: „Не тревожьте его, братцы! Это прекрасный молодой человек – сочинение Поль де Кока[21 - …прекрасный молодой человек – сочинение Поль де Кока. – Многочисленные персонажи романов французского писателя Поль де Кока (1794—1871) сводятся к нескольким типам; один из них – добродетельный, но слабый юноша.], роман в двух частях“.
Целых полтора часа издевался надо мною профессор, а класс грохотал, и наконец, когда пробили звонок, он сказал мне: „Ну, прощай, дамский портной! ха, ха, ха!“
Так с тем я и остался, и ни от кого мне не было прохода, и имени мне от товарищей другого не было, как только „дамский портной“ и „прекрасный молодой человек“. Всеми силами старался я подружиться с кем-нибудь из них, но все они, обругавши меня и насмеявшись надо мной, уходили от меня.