
Системный Пожарный I
Он говорил, а я считал. Сорок дней до Покрова — это я уже знал от Матрёны, у неё в сенях висел листок с постами и праздниками, и я вчера долго на него смотрел. Триста рублей. Много это или мало, я пока не понимал, но по тому, как подьячий выговорил «в трёхстах рублях» — с придыханием, как «в трёх пудах золота», — выходило, что много.
— Заложили — вы, — сказал я дяде. — А выкупать кому?
— А это уж, Стёпушка, кому Бог на душу положит, — дядя развёл руками, и его маленькие глазки заблестели. — Я, милый, семь годов твоё разорённое хозяйство на себе тяну. Поиздержался весь. Так что не обессудь: либо ищи триста рублей, либо на Покров пойдёт Горевка с молотка. А ты уж, так и быть, ко мне переберёшься. В людскую. Мне работник надобен, а ты, гляжу, здоровый стал, доску вон прибил...
За моей спиной тихо ахнула Глашка — она стояла на крыльце с ведром и всё слышала.
Вот теперь я понял, зачем он приехал сам, да ещё с подьячим, да ещё понятых прихватил — двое мужиков маялись у брички, глядя в землю. Ему нужно было не описать усадьбу. Ему нужно было, чтобы я это выслушал. При свидетелях. Стоя посреди двора, который через сорок дней перестанет быть моим.
Наследство размотал, племянника — в дворню. Красиво. И главное — по закону.
Я, между прочим, в прошлой жизни такие лица видел. Приходит такой к погорельцам — сочувствует, ахает, а глазки уже прикидывают, почём теперь участок. У нас их называли нехорошим словом. Здесь, наверное, называют «благодетель».
— Опись делайте, — сказал я подьячему. — Только по правде делайте. Что найдёте — то и пишите.
Подьячий с готовностью юркнул в дом. Дядя пошёл следом — важно, по-хозяйски, стуча сапогами.
Опись много времени не заняла, потому что описывать было нечего.
Я шёл за ними по собственному дому и слушал, как подьячий бубнит: «горница пустая... лавки две, ветхие... стол один... печь с трещиною...» Дом был выеден изнутри, как яблоко червём. Где на стенах когда-то что-то висело — остались тёмные пятна. Где стояли сундуки — вытертые квадраты на половицах. Всё вынесено, продано, пропито дядиными молитвами.
— А это чего? Пиши: зала, — командовал дядя. — Пустая.
Он толкнул дверь в залу — и я увидел любопытную вещь.
В залу дядя не вошёл.
Там, в дальнем конце, стоял очаг — не печь, а именно очаг, старинный, из дикого камня, и в его подножии лежал чёрный валун в полстола размером. Дядя встал на пороге, буркнул подьячему «пиши — зала, очаг ветхий» — и отступил. Быстро. Как от края.
Подьячий сунулся было внутрь с пером — дядя ухватил его за плечо:
— Чего там писать. Камень и камень. Идём, во флигеле ещё глянем.
Я задержался на пороге. Чёрный камень лежал в темноте и как будто ждал. Со вчерашнего вечера — после свечи, после пера — я к таким вещам стал внимательный.
Ай да дядюшка. Всё в доме вынес, а сюда — не ногой. Что ж ты знаешь про этот камень, чего я не знаю?
Во дворе дядя устроил финал представления. Встал у брички, поддёрнул кушак и объявил — громко, для понятых:
— Стало быть, так, Степан Никитич. Сорок дней тебе сроку. А чтоб тебе искалось веселее, — он не удержался, хохотнул, — вот тебе для началу.
И бросил мне под ноги монету. Медную. Она упала в пыль и легла орлом.
Понятые смотрели в землю. Подьячий — в небо. Глашка на крыльце — на меня, и в глазах у неё стояли слёзы.
Я поднял монету. Отряхнул. Разглядел — денга, полкопейки, я уже разбирался в местных деньгах ровно настолько.
— Благодарствую, дядюшка, — сказал я и спрятал её за пазуху. — Первый вклад в выкуп. Запишу за вами.
Дядя моргнул. Он ждал чего угодно — что я швырну монету ему в морду, что заплачу, что в ноги брошусь. А я её взял и записал за ним. По его глазкам было видно, как он пытается понять, где его сейчас обманули.
— Ты... это... — Он влез в бричку, бричка присела. — Дерзкий стал. Гляди, Стёпка. Хворь — она возвращается.
Вот так. При понятых. Даже не прячется.
— Не вернётся, — сказал я. — Я теперь здоровье берегу. И своё, и чужое.
Дядя открыл рот. Закрыл. Ткнул возницу в спину, и бричка укатила, подпрыгивая на колдобинах, которые дядя семь лет не чинил.
---
— Барин, — сказала Глашка тихо, когда пыль осела, — а ведь он вас со свету сживёт.
— Подавится, — сказал я.
Получилось увереннее, чем было на самом деле. На самом деле расклад выглядел так.
У меня было: усадьба, заложенная за триста рублей. Сорок дней. Тело девятнадцати лет, тощее, битое, зато с хорошей памятью на чужие имена. Скотница Глашка, корова, десяток кур. Топор. Денга — полкопейки.
Против меня было: опекун, который по здешним законам распоряжался и мной, и остатками имущества. Некий Дырин, державший закладную. И слова Матрёны, от которых холодило похуже пера: «которые Горевы хорошо у огня стоят — те долго не живут».
Триста рублей. Я вечером спросил у Глашки, что почём. Корова — три рубля. Изба — рублей десять, если с руками ставить. Мужик за лето на отхожем промысле приносил рубля четыре и считался добытчиком.
То есть мне за сорок дней нужно было добыть семьдесят пять коров. Или тридцать изб. Здоровым, взрослым, привычным к этому миру человеком — задача на грани смешного. Тощим барчуком, у которого из ремесла только «умею тушить пожары»...
Стоп.
Я сидел на крыльце, смотрел, как садится солнце за чёрную крышу сеновала, и мысль поворачивалась во мне медленно, как жёрнов.
Умею тушить пожары. В стране, которая горит.
Матрёна вчера, между щами, выдала мне полную сводку, сама того не заметив: в запрошлом годе выгорела улица у Митиных. В позапрошлом — полсела Гремячего. Крапивна, уездный город, горела дважды за пять лет, последний раз — с торговыми рядами, и купцы, по её словам, «по сю пору кряхтят». Каждый год, каждое лето, как по расписанию. Здесь никто не тушит — здесь горят. Отгорело — отстроились — ждут следующего.
Я двадцать семь лет занимался ремеслом, которого в этом мире просто нет.
А там, где ремесла нет, а беда есть, — там за ремесло платят.
— Глаш, — позвал я. — А кто в городе главный над пожарным делом?
— Над чем? — не поняла она.
— Ну, когда горит — кто командует?
Она посмотрела на меня, как на убогого. С жалостью.
— Дак... никто, барин. Когда горит — бегают. Ну, ежели воевода прикажет, дак с баграми повинность выходит, кому назначено. Только они покуда соберутся — уж и головни остыли. — Она помолчала и добавила: — А из наших-то, из горевских, завсегда над огнём старшие были. Покойный барин, батюшка ваш, бывалоча, один на пожар выйдет — и всё, и утихло. Его за то в городе... — она осеклась.
— Что — за то?
— Боялись его за то, — тихо сказала Глашка и ушла доить корову.
Так. Второй раз за два дня разговор упирается в отца — и второй раз собеседник от меня сбегает. Отец, который «сгорел, как все Горевы горят». Очаг, к которому дядя не подходит. Перо, от которого тянет стужей.
В этом мире у меня было на одну загадку больше, чем денег.
Я вытащил из-за пазухи дядину денгу, подбросил, поймал. Полкопейки. До трёхсот рублей оставалось каких-то пятьдесят девять тысяч девятьсот девяносто девять таких монеток.
— Начало положено, — сказал я вслух.
Смешно не стало. Зато стало ясно, с чего начинать: с города. Деньги, люди, пожары — всё там. Здесь, в Горевке, можно было только тихо досидеть до Покрова и переехать к дяде в людскую.
В людскую я не хотел. Я в прошлой жизни начинал бойцом в карауле, где у меня из имущества были койка и табурет, и ничего, дослужился. Правило простое: делай, что умеешь, там, где за это платят.
Завтра — в Крапивну.
---
Ночью мне не спалось.
Лежал на лавке, слушал дом. Дом скрипел, оседал, жил своей стариковской жизнью. Где-то за стеной возилась Глашка. Корова вздыхала во дворе, как большой честный человек.
Я думал про девочку с зайцем. Успели её увезти? Довезли? Об этом думать было нельзя — оттуда, где я теперь, не узнаешь, — и потому думалось особенно упорно.
Потом я думал про сына. Ему сейчас... а никак. Его сейчас нет. Он будет через двести пятьдесят лет. С этой мыслью я ещё не разобрался — она была слишком большая, я её обходил, как обходят воронку.
А потом в дверь заколотили.
Не постучали — заколотили, кулаком, часто. Я слетел с лавки раньше, чем проснулся, — рефлекс: так стучат, когда горит.
На пороге стояла Глашка в накинутом платке, а за ней — запыхавшийся мальчишка, тот самый, с кузнецовской крыши.
— Барин! — выпалил он, тараща шальные глаза. — Тама... в городе-то... барабанят!
— Что барабанят? Пожар?
— Не-е! — Он замотал головой так, что чуть её не потерял. — Переписчик приехал! Из губернии! Заутре на площади всех одарённых переписывать станут, у кого Дар есть! Барабанщик по слободам ходит, кричит: всем являться, кто с Даром, а кто не явится — тому батоги!
Он выдохнул и добавил — гордо, как главную новость:
— А дядюшка ваш в городе на постоялом сидит, вино пьёт и всем говорит: барчука-де нашего тоже перепишут. В самый конец списка. Потому как Дар у него — тьфу, бабий. Свечки гасить.
Глашка охнула и замахнулась на мальчишку платком. Тот увернулся привычно, как воробей.
Свечки гасить.
Я стоял босиком на холодных досках, и у меня в голове со щелчком сошлись: свеча, погасшая до дуновения. Искра в бурьяне, умершая под моим сапогом. Перо, холодное, как прорубь.
Дар. У этого тела есть Дар. И завтра его будут мерить — прилюдно, по-казённому, с записью в лист.
— Во сколько на площади? — спросил я.
— Как обедню отзвонят!
— Буду, — сказал я.
Мальчишка просиял, будто это он всё устроил, и растворился в темноте. Глашка смотрела на меня со страхом:
— Барин, да куда ж вы... Там же смеяться будут. Над батюшкой вашим смеялись, и над вами...
— Пусть смеются, — сказал я. — Смех — это ничего. Смех — это они пока не боятся.
Я вернулся на лавку, лёг и — удивительное дело — уснул сразу, как в яму упал.
Последней мыслью было: ноль рублей с половиной копейки. Ноль людей. Сорок дней.
И один Дар — какой ни есть, а мой.
Глава 4. Четыре тысячи сто семнадцатый
Доска сгорела за четыре удара сердца.
Целая дубовая доска — в два пальца толщиной, солдат нарочно показывал её толпе с помоста. Поручик в зелёном мундире даже не встал с лавки. Повёл рукой, лениво, как муху отгонял, — и доска полыхнула вся разом, от торца до торца, белым гудящим огнём. Солдат едва успел отскочить. Через четыре удара сердца на помост осыпалась горсть седого пепла.
Площадь ахнула. Бабы закрестились. Мальчишки на заборе завизжали от восторга.
— Огневой Дар, — объявил чиновник за столом, не поднимая головы от бумаг. — Род Костровых, тульской ветви. Ранг — Костёр. Место в росписи... — писарь зашуршал листами, — тысяча двести восьмое.
Поручик зевнул, расписался и пошёл с помоста — сквозь толпу, которая раздавалась перед ним, как вода перед лодкой. На меня, стоявшего в очереди у ступеней, он глянул мельком, как на пустое место. Впрочем, почему «как». Пустым местом я в этой очереди и был.
Я стоял и мотал на ус.
Помост посреди площади. За столом — чиновник из губернии, при нём писарь, при них четверо солдат. На столе — толстенная книга в коже, и в эту книгу пишут людей. Не подушно, как крестьян. По Дару.
Огневая роспись, так это здесь называлось. Список всех одарённых империи, от первого до последнего. Раз в три года его правят, и горе тому, кто не явился: одарённый вне росписи — всё равно что беглый.
Очередь была короткая. Крапивна — не Тула: за всё утро на помост поднялось человек шесть.
Толстый мельник, потея, выдавил из воздуха воды на полкружки. Толпа хихикала, мельник багровел. «Ливневый Дар, слабый. Ранг — Роса. Место три тысячи восемьсот девяносто первое». Мельник слез с помоста мокрый, как его же Дар, и я его понимал: смешно народу, а между прочим, человек воду из ничего берёт. В сухой год его Роса, может, полполя спасёт.
Купеческий сынок покрутил над ладонью крохотный вихорёк — подняло пыль и сорвало у бабы платок. «Ветровой. Ранг — Сквозняк». Толпа уже откровенно веселилась: даровитые кончились, пошла мелочь.
— Горев! — выкрикнул писарь. — Степан, Никитин сын! Есть таковой?
И вот тут площадь развеселилась по-настоящему.
Это трудно описать — как звучат три сотни человек, которые все разом сообразили, что сейчас будет потеха. Гул, смешки, чей-то свист. Пока я шёл к помосту, я успел выслушать всё: и «водолей», и «гасильник идёт, робята, прячь лучину», и — с дальнего края, поганенько так: «энтот, у которого папаша сгорел? Знать, худо гасил!»
Смех — это ничего, напомнил я себе. Смех — это они пока не боятся.
Помост. Стол. Чиновник поднял на меня глаза — усталые, казённые, — сверился с бумагой:
— Род Горевых. Дар... — он поморщился, будто в бумаге было написано неприличное, — гасильный. Подтверждаешь ли Дар, или отрекаешься?
— А что бывает, если отрекаюсь?
Чиновник впервые посмотрел на меня как на живого:
— Род из росписи выбывает. Насовсем. Потомству Дара не записывают, хоть бы и проявился. — Он побарабанил пальцами. — Многие нынче отрекаются. Которые с… незавидными Дарами. Подушное платить меньше.
Толпа внизу притихла — слушала. И в этой тишине я услышал, как у ступеней кто-то мягко, со значением, кашлянул. Я скосил глаз: у помоста стоял человек, которого я раньше не видел, — гладкий, в хорошем суконном кафтане, с лицом ласковым, как масло. Он смотрел на меня и улыбался, и одними губами, почти беззвучно, подсказывал:
«От-ре-кись».
Интересно. Я этого дядю не знаю, а он меня, выходит, знает.
— Подтверждаю, — сказал я громко.
Толпа выдохнула с предвкушением. Чиновник пожал плечами — твоё, мол, дело — и кивнул солдату:
— Испытание.
Поручику Кострову давали дубовую доску. Мельнику — пустую кружку. Мне солдат вынес... лучину. Обыкновенную лучину в светце, зажёг от кресала и поставил на край стола. Огонёк был с ноготь. Он трепыхался на ветру и, честно говоря, имел все шансы погаснуть сам, без всякого Дара.
— Гаси, — казённо сказал чиновник.
Площадь замерла. Триста человек, затаив дыхание, смотрели, как здоровый лоб девятнадцати лет будет тушить лучину.
Знаете, что самое поганое? Я понятия не имел, как это делается.
Свеча тогда погасла сама. Искра в бурьяне — сама. Я не гасил — оно гасло рядом со мной, как будто у него спрашивали разрешения, а оно не всем отвечает. И вот сейчас я стоял перед этим огоньком с ноготь, а за спиной дышала площадь, и где-то там, в задних рядах, наверняка сиял дядя Прохор.
Я посмотрел на огонёк.
Огонёк посмотрел на меня. Не в переносном смысле — я вдруг почувствовал его. Как чувствуешь взгляд затылком. Маленькое, жадное, тёплое — оно ело лучину и хотело есть дальше, и это его хотение я ощущал, как чужой голод.
Есть хочешь, подумал я. Знаю. Все вы есть хотите. Двадцать семь лет на вас, прожорливых, смотрю.
Хватит.
Я не сказал этого. Не шевельнул рукой. Просто подумал — так, как думал всегда на пожаре, глядя на огонь поверх ствола: хватит.
Огонёк погас.
Не мигнул, не съёжился — погас, будто его выключили. Уголёк на конце лучины остыл на глазах, из красного став чёрным. Тонкая струйка дыма поднялась и растаяла.
Секунду было тихо.
А потом площадь грохнула.
Хохотали все. Бабы — в платки, мужики — в голос, мальчишки на заборе просто выли. Смеялся писарь, прикрывшись листом. Смеялся солдат. Чиновник не смеялся — ему было скучно, он в этом году отсидел уже, наверное, двадцать таких площадей.
— Дар подтверждён, — казённо сказал он сквозь хохот. — Гасильный, слабый. Ранг — Искра. Пиши: род Горевых, Степан Никитин сын, место... — писарь повёл пальцем по самому концу последнего листа, — четыре тысячи сто семнадцатое.
Он глянул в книгу и добавил, без всякого злорадства, просто для порядку:
— Из четырёх тысяч ста двадцати.
— А ниже меня кто? — спросил я.
Чиновник моргнул. Вопросов ему тут, видимо, не задавали.
— Ниже... — Писарь зашуршал листами, нашёл: — Трое, ваша милость. Все трое померли, из росписи не выправлены.
— Стало быть, из живых я последний.
— Стало быть, так.
— Хорошо, — сказал я. — Запоминается.
Чиновник посмотрел на меня долгим взглядом, и что-то в его усталых глазах шевельнулось — не сочувствие даже, а так, тень любопытства. Он пододвинул мне книгу:
— Руку приложи.
Я расписался — коряво, чужой рукой, — и пока расписывался, увидел свою строку целиком. «Горевъ Степанъ Никитинъ. Даръ гасильный. Искра. 4117».
Ну, здравствуй, цифра. Будем с тобой работать.
---
С помоста я сходил под улюлюканье. Это было похоже на строевой смотр наоборот: обычно оркестр играет марш, а тут триста человек исполняли «водолея». Я шёл сквозь это и держал спину. Спина — единственное, что у меня сегодня было своего.
— А барчук-то у Кузнецовых улицу отстоял! — звонко заорали вдруг с забора.
Санька. Тот самый мальчишка с крыши — стоял на заборе во весь рост, набычившись на толпу:
— Чего ржёте?! Изба горела — кто из вас полез? А он полез! И Фаддей говорит: кабы не барчук — вся улица бы!..
— Цыц, малой! — шикнули на него.
Но смех, между прочим, просел. На полтона. Кто-то оглянулся на меня уже без ухмылки — с тем самым выражением, с каким Фаддей мял тогда шапку. Слух-то, выходит, дошёл. Слухи здесь вообще ходили быстрее почты.
Мельник — тот, с Росой, — поравнялся со мной у края площади. Пошёл рядом, сопя. Потом сказал, не глядя:
— Ты, барин, того... не бери в голову. Они и надо мной двадцать лет ржут. А как сушь — так «Микитушка, родненький, дожжичка бы». — Он хмыкнул. — Дар маленьким не бывает. Бывает не к месту приставленный.
И подал руку. Ладонь у него была мокрая — не от волнения, а по природе Дара, — и это было самое честное рукопожатие за обе мои жизни.
— Степан, — сказал я.
— Микита. Мельница за бродом, коли что.
Запишем: Микита, мельница за бродом. Людей с Даром воды я в своём деле очень даже понимаю, к какому месту приставить.
Дар маленьким не бывает. Надо же. Мужик с мокрой ладонью сформулировал за десять секунд то, до чего я в прошлой жизни доходил лет двадцать.
---
Ласковый человек догнал меня на выходе с площади. Возник рядом — мягко, без шагов, как из-под земли.
— Степан Никитич! А я уж боялся, не поспею. — Голос у него был под стать лицу: тёплый, круглый, обволакивающий. — Дырин. Сысой Пантелеич. Не признали?
Дырин. Тот самый, у которого моя закладная.
— Наслышан, — сказал я.
— И я наслышан, и я! — обрадовался он. — Про Кузнецовых-то. Экое геройство, экое сердце! — Он покачал головой, налитой сочувствием, как яблоко соком. — А с росписью — не огорчайтесь. Ну её, роспись. Я вам, Степан Никитич, вот что скажу, по-отечески...
Он взял меня под локоть — я позволил, любопытно же, — и повёл вдоль рядов, понизив голос:
— Отреклись бы вы, а? Не поздно ведь: пока переписчик в уезде, всё можно переиграть. Род ваш и так... не в силе. А отречётесь — глядишь, и с закладной у нас с вами по-божески сладится. Отсрочечка. А то и вовсе... — Он пошевелил пальцами, как будто пересчитывал невидимые деньги. — Зачем вам этот Дар, сами посудите? Свечки гасить? Одно беспокойство от него. Вон, батюшка ваш с этим Даром...
— Что — батюшка?
Я спросил спокойно. Но что-то, видать, было у меня в голосе, потому что Дырин на полсекунды сбился. На полсекунды — а я заметил. И он заметил, что я заметил.
— ...сгорел, — закончил он скорбно. — Царствие небесное. Я к тому, что судьба у Дара вашего несчастливая. Избавиться бы.
Мы остановились у торговых рядов. Половина рядов, кстати, стояла новая, из свежего теса, — а половина чернела старым пожарищем, которое так и не разобрали. Я кивнул на обгорелые столбы:
— Давно горело?
— Третий год как, — вздохнул Дырин. — Пол-ряда выгорело. Убытку — на тыщи.
— А тушил кто?
— Дак... — он развёл руками, — миром тушили. Как водится.
— Плохо тушили, — сказал я. — Вон там занялось, — я показал на дальний угол, где обугленные венцы были глубже всего проедены, — а отсекать надо было здесь, по проулку. Сгорело бы две лавки, а не пятнадцать.
Дырин посмотрел на проулок. На меня. Снова на проулок. И глазки его — маленькие, утопленные в ласковом лице — на мгновение стали внимательными, как у счетовода.
— Занятно рассуждаете, — протянул он. — Это вас где ж таким наукам?..
— Хворал долго, — сказал я. — Много думал.
Я снял его руку со своего локтя — аккуратно, как снимают гусеницу, — и договорил:
— За заботу спасибо, Сысой Пантелеич. Только Дар я не продам. И Горевку выкуплю. Триста рублей к Покрову — так в бумаге?
— Так, — сказал Дырин.
Из голоса его на секунду пропало масло. Всё пропало: и ласка, и «по-отечески». Остался счетовод.
— К Покрову, Степан Никитич, — повторил он тихо. — Сорок ден. А деньги — они, знаете, в наших краях медленные. Быстрые тут только пожары.
Поклонился и пошёл прочь — гладкий, круглый, неторопливый. Толпа перед ним расступалась не хуже, чем перед Огневиком.
Быстрые тут только пожары. Я стоял и смотрел ему в спину. Это ведь он мне сейчас не пословицу сказал. Это он мне сказал что-то совсем другое, и оно мне сильно не понравилось.
---
В Горевку я вернулся в сумерках.
Сводка дня выходила так себе: рублей — ноль с половиной копейки, людей — ноль, зато есть место в росписи, четыре тысячи сто семнадцатое, и весь уезд знает, что барчук тушит лучину. С другой стороны — Микита с мельницей, Санька на заборе и Фаддей, который «кабы не барчук». Не деньги. Но и не ноль.
Глашка спала в людской. Дом стоял тёмный. Я взял огарок, засветил от печного жара — и, сам не зная зачем, пошёл не к своей лавке, а в залу.
Туда, куда дядя не вошёл.
Очаг стоял в темноте, как зверь в стойле, — большой, старый, из дикого камня, с чёрным зевом. Огарок дрожал у меня в руке, и тени от него ходили по стенам. У подножия лежал он — валун. Чёрный, гладкий, в полстола. Не закопчённый чёрный, а чёрный сам по себе, до дна, как вода в колодце ночью.
«Пиши: очаг ветхий». Как же, ветхий. К ветхим камням толстые наглые мужики спиной не пятятся.
Я присел на корточки. Поднёс огарок ближе — пламя свечки вдруг легло набок, потянулось к камню, как трава под ветром. Хотя ветра в зале не было никакого.
— Ну, — сказал я вполголоса, — а ты у нас кто?
И положил ладонь на камень.
Он был тёплый.
Не нагретый — откуда, в нетопленом доме, в холодной зале, — а тёплый изнутри, ровно и глубоко, как бок спящей лошади. Как живой. И под ладонью — я не почувствовал даже, а скорее догадался — что-то медленно, тяжело, спросонья повернулось.
Огарок в моей руке погас.
Сам.
А в темноте, под моей ладонью, камень был тёплым — и тепло это медленно, толчками, прибывало. Как будто то, что спало внутри, семь лет ждало, чтобы его коснулась правильная рука.
И дождалось.
Глава 5. Отцовский сундук
Утром я первым делом пошёл проверять камень.
Тёплый. Такой же тёплый, как ночью, — ладонь пригревало ровно, глубоко, по-хорошему. При дневном свете зала выглядела обыкновенно: пыль, паутина по углам, пустые стены. Только чёрный валун у очага был живее всего дома.
— Глаш, — спросил я за завтраком, то есть за краюхой с молоком, — а что это за камень у нас в зале?
Глашка чуть кринку не выронила.
— Дак... очажный камень, барин. Родовой. — Она понизила голос до шёпота, хотя в доме, кроме нас и мышей, никого не было. — К нему ходить не надо. Покойный барин к нему ходил — и где теперь покойный барин?
— А до покойного барина?
— А до него — дед ваш ходил. И прадед.
— И все, надо думать, померли?
— Все, — с глубоким убеждением подтвердила Глашка.
— Глаш. Прадед мой в каком году родился?
Она захлопала глазами, беззвучно считая. Насчитала лет сто с гаком и надулась:
— Всё одно. Не ходили бы вы, барин, к каменюке этой. От неё в доме сны тяжёлые.
Сны — это ладно. Мне от каменюки было нужно другое: понять, что она такое. Потому что за три дня в этом мире у меня набралось уже целое хозяйство необъяснимого — перо, свеча, лучина, камень, — а объяснений не было ни одного. В моём прежнем ремесле это называлось «работать в непроверенном здании». В непроверенном здании, если кто не знает, погибают.
Значит, будем проверять. С чего начинается разведка? С документов.
— Глаш. А бумаги отцовские где? Книги, письма — было же что-то?
— Дядюшка ваш всё повывез, — вздохнула она. — Первым же годом. Возами вёз... — И вдруг осеклась. Почесала нос. — Окромя подпола, стало быть. В подпол-то он не лазил.
— Почему?
— А там барин покойный не велел. Никому, окромя себя. Там у него соль хранилась, ну и... — Глашка замялась. — Заперто там, барин. И ключа нету.