
Системный Пожарный I
Заперто и ключа нету. В доме, где я собираюсь прожить ещё тридцать восемь дней, если очень повезёт.
— Топор у нас есть, — сказал я.
---
Топор не понадобился.
Крышка подпола — тяжёлая, дубовая, с врезным замком — открылась от простого нажатия. Замок был сломан. Давно: в скважине сидела ржавчина, а на дереве вокруг — старые, затёртые следы, будто ковыряли ломиком.
Не велел, значит, никому. А кто-то не послушался.
Я спустился по лесенке с огарком в зубах. Подпол был глубокий, сухой, холодный. Вдоль стен — лари с окаменевшей солью, пустые кадки, рогожи. Пахло землёй и мышами.
Сундук стоял в дальнем углу, под рогожей, — и его я нашёл не сразу, а найдя, минуту просто смотрел.
Потому что сундук был вскрыт. Кованая обивка у замка — отогнута, замочная петля вывернута с мясом. И — это было самое интересное — крышка потом аккуратно прикрыта, рогожа наброшена ровно, уголки подоткнуты. Взломщик прибрал за собой. Взломщики так не делают. Так делают люди, которым важно, чтобы никто не узнал о взломе.
Я снял рогожу, поднял крышку и посветил.
Пусто было в сундуке. Почти. На дне лежали: связка сальных свечей, перевязанная бечёвкой. Медный жетон на потемневшем шнурке. Детская рубашонка, сложенная вчетверо, — маленькая, на годовалого. И тетрадь в кожаном переплёте, толстая, разбухшая от закладок.
Всё остальное — а по вмятинам на дне было видно, что лежало тут много и тяжело, — исчезло.
Я сел прямо на земляной пол и начал с жетона.
Медный кругляш в ладонь, тяжёлый. На одной стороне выбит колодезный журавль. На другой — две буквы: «Н. Г.» Никита Горев. Отец.
Я сжал жетон в кулаке — и меня накрыло.
Это было не воспоминание. Воспоминание — это когда помнишь. А тут меня просто взяли и переставили: зала, огонь в очаге — живой огонь, домашний, — и большая тёплая рука ведёт мою руку, маленькую, к чёрному камню. Я упираюсь. Мне страшно. А голос сверху — низкий, спокойный, с усмешкой в глубине — говорит:
«Не бойся, Стёпка. Он свой. Он нашей крови пьёт только жар. Положь ладошку... во-от. Слышишь? Дышит».
И камень под ладошкой — тёплый. И у очага, в кресле, смеётся женщина со свечой в руке, и лица её не видно, только свет...
Меня выкинуло обратно в подпол. Огарок трещал. По морде у меня текло, и я не сразу понял, что это.
Так. Спокойно, подполковник. Это не твоё. Это его — мальчишки, тела, Стёпки. Тебе просто выдали чужое, потому что своего у мальчишки больше нет.
Не твоё-то не твоё. А ревёшь почему-то ты.
Я вытер морду рукавом и взял тетрадь.
---
Наверх я поднялся, когда огарок догорел, — и зажёг от печи сразу три отцовские свечи. Гулять так гулять. Сел у стола, разложился и стал читать по-настоящему.
Первую треть тетради я понял с пятой страницы. И с пятой же страницы у меня по хребту пошёл холод — не страшный, а рабочий. Узнавательный.
Это был журнал. Не дневник — журнал наблюдений, какие ведут не поэты, а профессионалы.
«Июня 12. Горело в Гремячем, два двора. Ветер полуденный, сушь. Отчёл от набата до прибытия — час с четвертью. Сгорело всё. Опоздание».
«Июля 3. Крапивна, посад. Горела баня Свешниковых. Поспел. Отнял». — Слово «отнял» было подчёркнуто.
«Июля 28. Аграфенино. Овин. Поспел, отнял. Тяжко: перебрал, лежал два дни. Помни: боле трёх дворов зараз не брать».
Я читал и видел человека. Он засекал время. Он записывал ветер, сушь, направление, откуда занялось. Он считал свои силы и честно писал, где надорвался. «Боле трёх дворов зараз не брать» — это же норматив. Он сам себе выводил нормативы, в одиночку, без академий, на собственной шкуре.
Отец. Никита Горев. Гасильник.
Он не «гасил свечки». Он выходил один против пожаров и — «отнимал». Я перелистывал: отнял, отнял, поспел — отнял, опоздал... За «опоздал» всегда шло число дворов. Он и убытки считал.
Двадцать семь лет я думал, что моё ремесло — из другого мира. А оно, выходит, тут уже было. В одном отдельно взятом человеке.
Дальше почерк менялся. Записи становились короче и злее.
«Сентября 9. Опять перо. Второй раз. Кладено нарочно, поверх золы. Стужёное».
Я перестал дышать. Полез за пазуху, достал своё перо — чёрное, обугленное, холодное. Положил на страницу, рядом со словом «стужёное».
«Октября 2. Смотрел старые пожары за пять годов. Не сходится. Горит не как Бог даст, а как по росписи. Перед каждым — метка. От метки до огня — девять ден. Проверено трижды».
«Октября 30. Ходил по слободам, стирал метки. Смех: он ставит сызнова. Он ходит там же, где я. Я его чую, а угнаться не могу».
Он. Без имени. Просто — он.
Дальше — вырванные листы. Обрывки у корешка, с десяток. Кто-то выдрал середину — той же, надо думать, аккуратной рукой, что вскрыла сундук и подоткнула рогожку.
А на последней странице, которую вырвать то ли забыли, то ли оставили нарочно, стояло три строки. Крупно, с нажимом, так что перо рвало бумагу:
«Петух был здесь. Он приходит трижды.
Первый раз — глядит.
Второй раз — метит».
И всё. Что делает Петух в третий раз, отец дописать не успел. Или не захотел. Или это дописывать было уже некому.
---
Свечи горели. Мыши притихли. Я сидел над тетрадью, и в голове у меня, как на разборе после пожара, выстраивались факты — в столбик, по порядку.
Первое. Отец не «сгорел по пьяному делу», что бы там ни бубнил уезд. Отец охотился. На кого-то, кто жжёт по расписанию и метит дворы за девять дней.
Второе. Этот кто-то ходит с петушиными перьями. И жив по сей день: моё перо — вон оно, свежее, третьего дня из золы.
Третье. Сундук вскрыли и выпотрошили. Взяли всё, кроме мелочей и тетради, из которой вырвали середину. Значит, кому-то было важно, чтобы написанное там никто не прочёл. А тетрадь целиком не забрали... почему? Забыли? Или оставили — как оставляют перо на пепелище? Глядите, мол, и бойтесь.
И четвёртое, самое поганое. У Кузнецовых — перо. У моего сеновала — перо. Два пожара за два дня, оба — с меткой Петуха. В селе, где семь лет как нет ни одного Горева на ногах, — и вдруг, стоило мне встать...
«Первый раз — глядит».
Я встал, взял свечу и пошёл в залу. К камню.
Сам не знаю зачем. Наверное, затем, зачем в прошлой жизни, наработавшись до звона, шёл в депо, в гараж, где пахло железом и резиной, и просто стоял там. Есть места, где думается.
Камень тёплый. Ладонь на него ложится, как в старую варежку. Где-то в глубине — то ли чудится, то ли нет — медленное, сонное, ровное. Дышит.
— Значит, так, — сказал я вслух.
Голос в пустой зале прозвучал глухо, но твёрдо. И я стал говорить — камню, дому, отцовской тетради, всей этой темноте, которая меня сюда затащила:
— Докладываю обстановку. Денег нет. Людей нет. Тела своего нет — ношу чужое. Есть уезд, который горит каждый год, как по расписанию. Есть сволочь, которая это расписание составляет. Есть закладная на сорок дней. И есть я. Подполковник, двадцать семь лет в карауле, четыре тысячи сто семнадцатый в вашей росписи.
Камень дышал под ладонью. Слушал. Я наклонился ниже:
— Так вот. Я не буду искать, как отсюда вернуться, — некуда мне возвращаться, там кровля легла. Я буду делать то, что умею, здесь. Я построю в этой стране пожарную службу. Настоящую. С караулами, с обозом, с нормативами. От этого уезда — и до столицы, докуда дотянусь. И она будет моей — чтобы никакая сытая морда не могла её ни купить, ни поджечь.
Помолчал и добавил — уже не камню, а тому, кто вёл журнал и подчёркивал слово «отнял»:
— А про Петуха твоего я понял, батя. Он приходит трижды. Считаем: поглядел он на меня уже. Пометил, надо думать, тоже. Стало быть, жду третьего раза.
И пусть приходит. Я в этой жизни новенький, мне терять — полкопейки да тетрадь.
Камень под ладонью толкнулся теплом — коротко, как сердце. Может, показалось. А может, у нас, у Горевых, так принято отвечать «принято».
Сводка на сон грядущий: одна тетрадь. Один жетон. Три свечи. Одна цель — на всю оставшуюся жизнь, сколько её там ни осталось.
Тридцать восемь дней.
---
Разбудил меня колокол.
Не благовест — я их уже различал. Колокол бил часто, рвано, взахлёб, и между ударами в предрассветной серости плыл над сёлами тонкий бабий крик.
Я был на ногах и в сапогах раньше, чем проснулся. В окне, за чёрными крышами, за речкой, — там, где Крапивна, — стояло зарево.
Город горел.
Глава 6. Соляной амбар
Две версты до города я пробежал так, как это чужое тело, наверное, не бегало никогда. На мосту через речку меня догнал топот — босой, частый. Санька. Куда ж без него.
— Барин!.. — выдохнул он на бегу. — Это ж в городе!.. Это ж не наше!..
— Огню без разницы, чьё, — сказал я. — Не отставай.
Горело на краю посада, у соляных весов. Я понял это ещё с моста — по тому, как зарево сидело низко и ровно: не изба, не двор. Что-то большое, длинное, набитое.
Амбар. Здоровенный соляной амбар — сажен двадцать в длину, — и горел он с дальнего торца, густо, тяжело, воротя в небо чёрные клубы. Вокруг уже колыхалась толпа, и толпа занималась привычным делом: орала и плескала воду туда, где пожарче.
А я, подбегая, смотрел не на амбар.
Я смотрел на то, что стояло за ним.
Шагов за двести, через пустырь, за низким тыном, сидело в земле приземистое строение с одной дверью, обитой железом, — и часовой возле этой двери не тушил, не орал, а стоял столбом и держал ружьё так, будто им можно остановить пожар. Я такие строения узнаю с любого расстояния и в любом веке.
Пороховой погреб. Городской. Двести саженей по прямой — а по прямой, между амбаром и погребом, стояли дровяные сараюшки, заборы и сухой бурьян в пояс.
Огню по такой дорожке идти минут шесть. Ну, восемь, если ветер сжалится.
Ветер сжаливаться не собирался. Он дул от амбара — на сараюшки.
— Эй! — Я поймал за плечо первого попавшегося мужика с ведром. — Погреб! Порох в погребе есть?!
— Дак… а как же!.. Казённый!..
Значит, так. Если рванёт погреб — не станет ни посада, ни толпы, ни, что характерно, меня. Опять. Второй раз за неделю мне этот фокус уже не пережить.
— Санька! — Мальчишка вырос из-под локтя. — Видишь будку у весов? Там будочник с колотушкой. Гони его к воеводской управе: пусть шлют людей с топорами к погребу. Скажешь: барин велел. Совра... скажешь: Горев велел!
Санька умчался. А я полез на весовую площадку — тут она была вместо колоды, — набрал воздуху и заорал так, что сорвал бы голос, если б было что срывать:
— МУЖИКИ-И! ПОРОХ!
Слово «пожар» толпу не берёт — она и так на пожаре. А вот слово «порох» в городе, где все помнят, как выглядит войсковой обоз, работает как ушат ледяной воды. Ближние ко мне обернулись.
— Порох в погребе! Огонь дойдёт по сараям — весь посад к богу полетит! Топоры, багры — ко мне! Сараи между амбаром и погребом — валить! Заборы — валить! Бурьян — топтать! Воду — не в амбар лить, амбару конец, — воду на разрыв, на то, что валим!
Секунда тишины. Толпа — существо медленное, ей надо, чтобы кто-то шевельнулся первым.
Первым шевельнулся знакомый рыжий. Фаддей — какими ветрами в городе, неважно, — вскинул багор над головой:
— Слыхали барина?! У Кузнецовых улицу отстоял — знает, чего орёт! Пошли-и!
Вот тебе и репутация. Три дня ей, репутации, а уже работает.
Дальше было то, что я люблю больше всего на свете и чего до смерти боюсь: разрыв на ветру. Полсотни мужиков рубили, валили и оттаскивали, я бегал вдоль линии и ставил людей, как ставят запятые: тут рубить, тут не трогать, тут стоять с водой и глядеть в оба. Сараюшки трещали и складывались. Хозяева сараюшек выли и лезли под топоры, их оттаскивали. Обычное дело: человек скорее сгорит со своим сараем, чем даст его сломать.
Огонь дошёл до разрыва минут через семь. Постоял, покидал искры через плешь — там уже ждали с вёдрами и мокрыми дерюгами, — позлился и пошёл догрызать амбар.
Погреб выстоял. Посад выстоял.
И тут со стороны амбара заорали:
— Жива-ая душа! Живая душа внутрях!
---
У малых ворот амбара — с того торца, куда огонь ещё только подбирался, — плясал сторожевой пёс на цепи и надрывался мужик:
— Сторож тама! Кузьмич тама, нога у его!..
Ворота уже дымились. Изнутри, сквозь треск, доносилось глухое, злое, ритмичное — как будто там ругались. Я подошёл, приложил ладонь к доскам — горячие, но терпимо, — и рванул створку.
Изнутри пахнуло жаром, дымом и — солью. Странный запах у горящего соляного амбара: едкий, щиплющий. Пол-амбара уже светилось изнутри рыжим. А у самых ворот, на земле, среди рассыпанной соли, сидел старик.
Здоровенный, седой, в накинутом на исподнее армяке. Одна нога у него была вывернута — смотреть больно, — и он полз. Но полз он, добрые люди, не к воротам.
Он полз вглубь амбара. Волоча ногу, матерясь через каждое слово, — туда, к дощатой каморке у стены, до которой огню оставалось всего ничего.
— Куда?! — Я ухватил его под мышки.
— Пусти!.. — Старик рванулся с такой силой, что мы оба чуть не сели. — Трубу спасай, дурак! Я-то старый, а труба новая!.. Труба-а!
— Какая, к чертям, труба?!
— Медная! — рявкнул он мне в лицо, дыша перегаром и дымом. — В каморе! Брызгало моё! Я за неё туркам!.. я за неё кровь!.. Пусти, дьявол, кому говорю, я старый, меня не жалко!..
Стропила над дальним концом уже гудели в полный голос. У меня было секунд тридцать, одна перебитая нога, шесть пудов упрямого деда и какая-то труба в каморке.
— Сидеть! — гаркнул я ему командным, от которого у самого заложило уши, и дед на миг ошалел. Этого мига хватило: я доволок его до ворот и вывалил наружу, в руки мужикам. — Держать его!
А сам обернулся к каморке.
Умный человек сказал бы: сгорит и сгорит, железо не люди. Но я уже понял, что за труба. Медная. Брызгало. В этом мире, где тушат вёдрами и молитвой, у деда в каморке лежало то, чего мне не хватало больше денег.
До каморки было шагов пятнадцать. Десять из них — вдоль стены, которая уже занималась, и поверху, по соломенной обвязке, огонь бежал мне наперерез, к двери каморки. Он успевал раньше.
И я сделал то, что делал у лучины. Посмотрел на этот бегущий по соломе гребешок и подумал — зло, коротко, как командуют: хватит.
Гребешок сдох. Метра полтора огня — как слизнуло. Просто полоса чёрной, курящейся соломы там, где только что бежало рыжее.
В ладонях у меня стало горячо — изнутри, будто я держал кипяток не снаружи, а под кожей. В ушах тонко зазвенело.
Разбираться было некогда. Я нырнул в каморку — тючок, лавка, дедов скарб — и вот она: у стены, под рогожей, медная, в два аршина, с рычагом-коромыслом и кожаным рукавом-хоботом. Ручная заливная труба. Старая, турецкой, что ли, работы, зелёная от окиси — и всё равно красавица.
Тяжёлая, зараза. В прошлом теле я бы её одной рукой. В этом — обнял, как родную, и поволок, спотыкаясь, а над головой уже трещало.
Из ворот меня выдернули за шиворот вместе с трубой — Фаддей выдернул, — и вовремя: за спиной ухнуло, крыша амбара просела в середине и пошла складываться.
— Сдурел, барин?! — Фаддей был белый под сажей. — За железяку — в пекло?!
— Это не железяка, — сказал я, отдышавшись. — Это, Фаддей, первая труба будущей пожарной команды города Крапивны.
— Чего?
— Потом объясню.
Дед сидел на земле, вытянув перебитую ногу, и смотрел, как я волоку его сокровище. По морде его — красной, дублёной, в седой щетине — шли попеременно мука и счастье.
— Живая, — просипел он. — Медная моя... — И перевёл глаза на меня. Глаза были яркие, совершенно трезвые и очень внимательные. — А ты, стало быть, кто ж таков будешь, что за чужой трубой в огонь ходишь?
— Горев. Степан Никитич.
— Горев... — Дед пожевал это слово, как корку. — Гасильник, стало быть. То-то я гляжу — солома-то у стены прежде тебя погасла. — Он ухмыльнулся щербатым ртом, и я понял: этот заметил. Пьяный, битый, с перебитой ногой — а заметил единственный из всех. — Бубнов я. Афанасий Кузьмич. Люди Бубном зовут. Бомбардир в отставке, а ныне, — он покосился на догорающий амбар, — ныне, выходит, погорелец.
— Нога как?
— А что ей сделается, — сказал Бубен и потерял сознание.
---
Дальше было много суеты, из которой стоит рассказать про две вещи.
Вещь первая: деньги.
Когда амбар догорел и стало ясно, что посад цел, ко мне подошли трое купцов — степенных, в добрых кафтанах, с лицами людей, у которых лавки стояли аккурат по ветру. Старший, с окладистой бородой, долго кряхтел, а потом сунул мне в руку узелок:
— Прими, батюшка. Миром собрали. За погреб. Кабы рвануло — все бы по миру...
В узелке было пять рублей серебром. Пять. Рублей. Я держал их на ладони и понимал, что заработал за одну ночь больше, чем мужик на промысле за лето. Ремесло, которого нет, в стране, которая горит.
— Через три дня приходите на пепелище, — сказал я купцам. — Все, у кого лавки да склады. Разговор будет. О том, чтоб больше не гореть.
Купцы переглянулись и закивали. Кивать они умели лучше всего.
Вещь вторая: хозяин амбара.
Он появился под утро — свежий, гладкий, ни сажинки, — прошёл вдоль пепелища, ласково покивал погорельцам, и толпа расступалась перед ним, как тогда, на площади. Дырин. Ну кто бы сомневался. Соляной откуп в уезде держал он — стало быть, и амбар его.
Я ждал горя. Убытку-то — «на тыщи», как он любит говорить.
Дырин не горевал.
Дырин ходил по краю пепелища и смотрел на угли с тихим, глубоким удовлетворением — как хозяйка на удавшийся пирог. Я стоял в стороне, у трубы, возле спящего Бубна, и смотрел на него, и мне становилось всё интереснее. Двадцать сажен амбара. Соляная казна. И — ни одного воза соли не вывозили при мне из огня, и по золе, по тому, как она легла, амбар выгорел лёгко, просторно, как выгорает пустое.
Пустой он был, амбар. Пу-стой.
А соль-то, между прочим, казённая. И недостача по казённой соли — это, я слышал краем уха ещё на площади, Сибирь.
Была недостача — и нет недостачи. Сгорела.
Дырин почувствовал мой взгляд. Подошёл — мягко, по золе, как по ковру.
— Степан Никитич! Герой ночи! — Голос тёплый, масляный, а глазки уже обежали меня, трубу, Бубна — и что-то посчитали. — Погреб отстоял, людей поберёг... Даже сторожа моего никчёмного вытащил, пьяницу старого. Экое сердце у вас.
— Служба у меня, — сказал я. — Такая. Только пока бесплатная.
— Вот! — Дырин поднял палец, будто я сказал что-то мудрое. — Вот об этом и хочу... по-соседски.
Он взял меня под локоть — опять — и отвёл на два шага, к самым головням.
— Вы человек, вижу, разумный. Смётка у вас редкая: где рубить, где лить... — Он понизил голос до совсем уж бархатного. — А теперь послушайте старика. Город горит каждый год. Горел и гореть будет — так Богом устроено. И на всякий пожар, Степан Никитич, есть люди, которые в убытке... а есть, которые в прибытке. Погорельческая землица дешева. Соль вон, — он вздохнул на пепелище с непередаваемым смирением, — списана подчистую, и никакой ревизор теперь... — Он спохватился, но не сильно. Он и не прятался почти. Он меня прощупывал. — Я к чему. Человеку с вашей смёткой не тушить надо, голубчик. Человеку с вашей смёткой надо знать заранее — где загорится. Понимаете? За-ра-не-е. И мы с вами оба... в прибытке. И закладную вашу — порвём да забудем.
Вот так. На пепелище собственного амбара, над спящим стариком, которого чуть не сжёг заживо, — спокойно, по-соседски, с закладной вместо пряника.
Я ждал в себе бешенства, а пришло другое — холодное, оценочное. Отметить: он не спросил, откуда я знал про разрыв. Он не удивился. Он знал, что амбар сгорит, — потому и соль вывез, потому и сторожа не пожалел, старик-то лишний свидетель...
— Нет, — сказал я.
— Что ж так сразу-то...
— Нет, Сысой Пантелеич. Я буду тушить. А вы, — я посмотрел ему в глаза, — вы поосторожнее с огнём. Он ведь как соль: недостачу не прощает.
Улыбка сползала с его лица медленно, как масло со сковороды. Внизу под ней оказалось что-то серое, гладкое, без выражения. Он достал из кармана часы — настоящие, луковицей, немыслимых здесь денег, — щёлкнул крышкой и посмотрел не на стрелки, а на меня.
— Три дня, Степан Никитич, — сказал он тихо. — Через три дня вы согласитесь. Все соглашаются.
Закрыл крышку и пошёл прочь по золе — мягко, не оставляя следов.
Я стоял у трубы. Рядом захрапел и заворочался Бубен. В узелке лежали пять рублей, в ладонях ещё догорал тот странный внутренний кипяток, а на востоке вставало солнце — по всем приметам, на ветреный день.
Пять рублей. Один старик с перебитой ногой. Одна медная труба.
И три дня — на что, я пока не знал. Но узнать предстояло, похоже, точно в срок.
Глава 7. Три дня
День первый начался с того, что передо мной закрылось окошко хлебной лавки.
Только что было открыто — я видел, как в него совали медяки и получали ковриги. Подошёл я, положил свою денгу, сказал «полхлеба» — и ставня хлопнула так, что с неё посыпалась пыль. Из-за ставни сказали:
— Не велено.
— Кем не велено?
Тишина. Только за досками сопели.
У второй лавки история повторилась, только там даже сопеть не стали. У третьей хозяйка — молодая, бойкая — успела шепнуть, прежде чем закрыть:
— Иди, барин, от греха. Сысой Пантелеич по рядам прошёл вчерась. Кто тебе продаст — у того наём лабаза кончится. У него ж пол-ряда в закладе...
Вот, значит, как выглядит «три дня» в исполнении Дырина. Не нож из-за угла. Просто город медленно поворачивается к тебе спиной — лавка за лавкой, двор за двором.
Хлеб мне в итоге продал Микита-мельник, за бродом, — отсыпал муки и денгу не взял: «Сочтёмся, когда дожжик закажешь». У мельника лабаза в городе не было, и Дырин ему был не указ.
Первый вывод дня: у всякой осады есть дырки. Ищи людей, которым осаждающий не хозяин.
---
День второй начался со звона стекла.
То есть у Матрёны, конечно, не стекло было — пузырь бычий в окошках, — но горшки с подоконника внутрь полетели знатно. Я прибежал на грохот из сарая, где мы с Бубном возились с трубой: двое молодцов дыринской масти как раз доламывали палкой вторую раму, а третий стоял у ворот, сторожил.
Бубен, надо сказать, добрался до Матрёниного двора накануне — приполз, точнее, на самодельном костыле: Дырин его со сторожей выгнал в тот же день, «за недогляд». Идти старику было некуда. Матрёна поворчала на два дома вперёд и постелила ему в сарае. Так у меня стало двое людей, если считать Глашку, и трое, если считать Бубна, — а Бубна стоило считать: он с утра перебрал моё брызгало по винтику, ругаясь на него нежно, как на внука.
Так вот, стекло. То есть пузырь.
Я успел сделать шага три в сторону погромщиков, прикидывая, что в этом теле драка два на один — затея так себе, — когда из-за угла вышел поп.
Точнее сказать — сначала вышел рост. Потом плечи. Потом уже всё остальное, включая рясу, которая на этих плечах сидела, как чехол на пушке. Я его узнал: этот самый детина третьего дня бил в набат на колокольне у Никольской церкви — я ещё подумал тогда, что звонарь у них работает на совесть, чуть колокол не оторвал.
— Отроки, — сказал поп голосом, которым удобно читать заупокойную. — Пошто вдовицу зорите?
— Иди куда шёл, батька, — сказал тот, что с палкой. И это была последняя связная фраза в его выступлении.
Дальнейшее заняло секунд восемь. Поп взял погромщика за грудки и приложил о ворота — вдумчиво, как печать ставят. Второго, кинувшегося сбоку, встретил локтем, от которого тот сел в лопухи и остался там жить. Третий, сторожевой, оказался умнее всех: исчез, не потревожив калитки.
Поп оправил рясу, поднял с земли уроненную погромщиком палку, осмотрел и с сожалением переломил об колено.
— Осина, — пояснил он мне. — Дрянь дерево. Ни жару от него, ни звону.
— Отец... — начал я.
— Никодим, — сказал поп. — А ты — Горев, которого Дырин по городу зорит. Садись, чадо, вон на бревно. Разговор к тебе есть.
Разговор у отца Никодима оказался короткий и деловой, как его локоть.
Выяснилось: расстрига он. За что расстрижен — «за горячность». В чём горячность — «архиерейского эконома в пруд макнул. Трижды. Каюсь: надо было четырежды». При Никольской его держали из милости — звонарём, сторожем и на чёрную работу.
— Я, чадо, в набат тридцать лет бью, — сказал он, глядя на меня сверху, как колокольня на паперть. — И тридцать лет вижу одно: ударю — а бежать некому. Мечутся, орут, крестятся. Церковь в шестьдесят первом годе горела — я бил, покуда ладони не полопались, а толку... Третьего дня, у амбара, — впервые видел, чтоб по набату люди делом встали. Твоя работа?
— Моя.
— Стало быть, так, — Никодим встал, и солнце за его плечами исчезло. — Когда соберёшь своих — а ты ведь собираешь, по глазам вижу, — про меня вспомни. Звонить умею, ломать умею, — он покосился на лопухи, где ворочался погромщик, — носить умею, что скажут. Пить умею, но про то попы недостойные не сказывают.