
Системный Пожарный I
Дверь в клеть — обычная, дощатая. За ней темно и тихо.
Тихо.
Я рванул дверь. Дыма в клети было по колено — он полз сюда сквозь щели, стелился, копился. Люлька у стены. Я сгрёб из неё свёрток — лёгкий, горячий, молчащий, — сунул под рубаху, к груди, и повернул назад.
Назад дороги не было.
Сени за эти полминуты дожрало: потолок над ними стоял уже весь рыжий, и когда я сунулся в проём, наверху хрустнуло — длинно, стеклянно, — и я успел сделать единственно правильное: назад, в клеть, в тот угол, что за капитальной стеной.
Балка легла там, где я был бы через полшага. За ней — вторая, и потолок сеней сошёл вниз весь, одним выдохом, выбросив в клеть волну искр и жара.
Всё. Через сени не выйдет никто и никогда.
Свёрток у груди не шевелился.
Стены. Клеть — сруб, венцы старые... Я бил ногой в заднюю стену — тело, слабое, цыплячье, чужое тело, я бил и считал: раз, два, — где-то на «четыре» снаружи в стену ударило в ответ.
— Ба-арин! — глухо, сквозь брёвна. Голос Никодима. — Отойди от стены-и!
Я откатился в угол, накрыв свёрток собой. Три удара — и венец треснул, брызнув щепой; в дыру просунулся лом, потом багор, потом руки, каких у людей не бывает, — и Никодим разобрал стену дома, как разбирают поленницу.
Меня выдернули наружу вместе с куском бревна, за которое я зачем-то держался.
— Лекаря! — заорал я, выпрастывая свёрток из-под рубахи. — Бабку, повитуху, любого!..
Повитуха уже была тут — в толпе всегда есть повитуха, это закон. Сухая старуха выхватила у меня свёрток, откинула угол одеяльца...
Я смотрел на её лицо. Только на её лицо. По лицам повитух всё видно раньше слов.
И по этому лицу я всё увидел.
---
Дом мы отстояли. Вот ведь что странно и что навсегда останется для меня в этом ремесле самым страшным: дом мы отстояли.
Пока я лазил, Бубен с мужиками резал огонь по науке: сени и горящий угол — отсечь, кровлю — разобрать, воду — на разрыв. Брызгало его медное било тонкой струйкой, куда вёдрам не достать. К рассвету от избы Лукьяна осталось: сгоревшие сени, чёрный угол, разобранная задняя стена. И четыре пятых дома — стоят. По воеводскому счёту двор не выгорел. По любому счёту это была победа — первая настоящая победа новорождённой крапивенской пожарной команды.
Победа. Я сидел на бревне против этой победы и не мог заставить себя на неё смотреть.
Митеньке было полгода. Повитуха сказала — дым. Он даже не проснулся, сказала она, — они в этом возрасте от дыма не просыпаются, отходят во сне. Она сказала это мне в утешение.
В моей прошлой жизни у меня за двадцать семь лет было одиннадцать таких. Одиннадцать раз, когда успел, но не успел. Я помнил каждого. Я, старый пень, надеялся, что хоть здесь счёт начнётся заново.
Счёт продолжился. Двенадцать.
Мать не кричала. Она сидела на земле у ворот, качала свёрток и что-то ему пела — тихо-тихо, без слов. Двое старших жались к ней с боков, как цыплята. Лукьян-сапожник стоял рядом столбом, чёрный, и по чёрному лицу у него шли белые дорожки.
Бубен опустился на бревно рядом со мной. Долго сопел. Потом достал откуда-то из недр армяка фляжку, глотнул, сунул мне. Я помотал головой.
— Слышь, барин, — сказал он сипло. — Я тебе как старый человек скажу, а ты запомни, потому как повторять не стану. Всех — не вынесешь. Понял, нет? Всех не вынесет никто, хоть ты тресни. — Он помолчал и закончил совсем другим голосом, тихим и злым: — Но ты, сукин сын, каждый раз пробуй. Потому как эти двое, — он кивнул на старших, — они по земле ходят. Через тебя ходят.
Высшая мудрость старого бомбардира. Самое смешное, что за двадцать семь лет никто не сказал мне точнее — ни психологи, ни начальство, ни попы.
— Кузьмич, — сказал я. — А с чего занялось — смотрел?
Бубен покосился на меня. Он уже понимал мои вопросы с полуслова — быстрее всех тут понимал.
— Смотрел, — сказал он медленно. — С сеней занялось. Только, барин... В сенях у сапожника — что? Вар, дратва, кожи. Огню там есть чем поживиться, да нечем начаться. Печь в избе с вечера топлена — труба целёхонька. Лучины на ночь не жгли. — Он сплюнул. — Не с чего там гореть. А горело — ходко. Больно ходко, как по маслу.
Как по маслу. Или как по серной нитке — но про нитку я пока держал при себе.
И тут ко мне подошла девочка. Та самая, восьмилетняя, — Настька. Она вывернулась из-под материнской руки, подошла, встала напротив и посмотрела снизу вверх — серьёзно, по-взрослому, как смотрят дети, которые за одну ночь постарели на десять лет.
— Дяденька, — сказала она. — А ты Митеньку вынес?
— Вынес, — сказал я. — Только поздно, Настя.
Она кивнула. Она уже знала — просто проверяла, честный ли я. Дети всегда проверяют.
— Дяденька... — Она помялась, оглянулась на мать и понизила голос до шёпота. — А я сказать хочу. Только мамке не говори, она заругает, скажет — приснилось...
— Говори. Не заругаю.
— Мне не приснилось, — твёрдо сказала Настька. — Я ночью пить вставала. А в окошко дядя смотрел.
У меня по хребту, от затылка вниз, медленно пошёл холод.
— Какой дядя, Настя?
— В красной шапке, — сказала она. — Такой... смешной колпак, набок. Я испугалась, а он пальчик к губам приложил. И сказал через окошко, тихо так: спи, девочка. Спи и не бойся. Ничего, говорит, не бойся, оно быстро.
Она посмотрела на чёрные сени и добавила совсем тихо:
— Я и уснула. Я, дяденька, слушаться приучена.
---
До Матрёниного двора я в то утро шёл длинной дорогой. Через полгорода. Мне надо было пройтись.
Значит, так. Он был здесь этой ночью. Стоял у окна. Смотрел на спящих детей — сосчитал, надо думать, всех троих, он всегда считает, я это уже знал из отцовской тетради и с собственных пепелищ. Сказал ребёнку «спи и не бойся». И положил огонь под сени — умело, с разгоном, «ходко, как по маслу».
Метки на воротах сапожника не было. Я проверил первым делом: чистые ворота. Метка — у Матрёны, а горит у Лукьяна. Либо меток я не понимаю, либо у Матрёны намалевали дыринские холуи, а настоящий Петух ходит без предупреждений... либо предупреждает не тех и не так.
Загадок стало на одну больше, покойников — на одного. Такой у нас нынче обменный курс.
А ещё — и это я додумывал уже у самых ворот, где Бубен, обогнавший меня на своём костыле, как на третьей ноге, устраивался в холодке, — ещё выходило вот что. Воеводин счёт живёт: двор Лукьяна не выгорел, все тридцать дней впереди. Команда моя этой ночью сработала — криво, бедно, на костылях и мальчишках, но сработала: набат в минуту, я на месте через четыре, дом стоит. По всем законам ремесла — начало отличное.
И один свёрток весом в полгода, который я буду носить теперь до конца этой жизни. Как носил одиннадцать предыдущих — до конца той.
У ворот я остановился. Достал уголёк из кисета — я теперь носил с собой уголь, как другие носят табак, — и подвёл на стене счёт.
До Покрова — тридцать один. Воеводе — двадцать восемь.
Метке — шесть.
Постоял. И приписал ниже, мелко, для себя одного:
«Двое. Не трое».
Глава 10. Он видит
Пепелище надо читать утром, по косому свету. Это я усвоил ещё в той жизни, от старого дознавателя, который по одному окурку восстанавливал события лучше иного романиста.
Утром после похорон — Митеньку отпевал Никодим, и я не хочу про это рассказывать, — я пришёл на двор Лукьяна с лопаткой, с лучиной и с Бубном. Бубен увязался сам: «Погляжу, чего барин колдует». За нами, как водится, потянулся хвост зевак — на посаде новости кончаются быстро, а я в последние дни был главной.
Я присел у сгоревших сеней и начал с порога.
— Гляди, Кузьмич. — Я провёл пальцем по обугленному нижнему венцу. — Уголь где глубже? Снаружи. Изнутри — мельче, скорлупой. Огонь шёл снаружи внутрь. Не из дома.
— Ну, — сказал Бубен, наклоняясь. — Ишь ты. И впрямь.
— Теперь сюда. — Я окопал лопаткой землю у завалинки, где угол сеней сходился с землёй. Прошёлся пальцами по золе, растёр. Вот оно. — Руку дай.
На чёрной ладони Бубна легли крошки — жёлтые, стеклянисто спёкшиеся, с острым, знакомым каждому канониру запахом.
Бубен понюхал. Лицо у него окаменело.
— Сера, — сказал он. — Серная нитка горелая. Мы такими на батарее заряды подпаливали. — Он поднял на меня глаза. — Это, стало быть...
— Это, стало быть, дорожка. — Я показал вдоль завалинки: — Лёг у угла, протянул нитку от бурьяна до венца, поджёг дальний конец и ушёл. Нитка горит тихо, без света, четверть часа горит. Когда занялось — он был уже за две улицы.
Вокруг нас стояла уже целая толпа. И толпа молчала. Слышно было, как за спинами кто-то шёпотом пересказывает задним: «нитку нашёл... серную... огонь, говорит, снаружи шёл...»
— А ну как врёшь? — не выдержал кто-то. — Почём знаешь, что снаружи?
Я не стал спорить. Я взял лучину, отломил две, воткнул одну в землю у венца снаружи, другую — изнутри сеней, где пол.
— Смотри сам. Дерево горит от огня — к огню. Откуда пришло — там выело глубже, там уголь крупный, блестит. Куда шло — там мельче и серым тянет. — Я повернул обгорелую доску, показал срез. — Читай, как книгу. Вот след: пришло отсюда, от угла. От нитки.
Мужик посмотрел на доску. На меня. Снова на доску. И сказал негромко, с тем особенным выражением, с каким здесь говорили про домовых и про порчу:
— Он видит.
И пошло по толпе, из уст в уста, как огонь по нитке: он видит. Видит он. По углям видит, кто жёг.
Мне бы, дураку, тогда прислушаться к самому слову. Кто жёг. Потому что следующая моя находка повела меня ровнёхонько не туда.
У самой завалинки, втоптанная в грязь каблуком, лежала пуговица.
Медная, гранёная, с ушком. Я таких в Крапивне видел уже десяток — на серых кафтанах дыринских приказчиков: Сысой Пантелеич одевал своих людей одинаково, как ливрею, любил, чтоб издали видно было — его люди идут.
Я стоял, катал пуговицу на ладони, и в голове у меня складывалось быстро и гладко. Слишком быстро и слишком гладко — но это я понял сильно позже. Дырин сказал: «три дня — и согласитесь». Дырин выжег собственный амбар и глазом не моргнул. Дыринские били окна Матрёне. А теперь — дом, дети, нитка. И пуговица его человека — у самого очага пожара.
— Кузьмич, — сказал я тихо. — А ведь это Дырин мне ответ прислал. За «нет».
Бубен посмотрел на пуговицу и промолчал. Вот что значит старый солдат: он уже тогда что-то чуял, но против гладкой версии не попрёшь, а своей у него не было.
---
Улики я сносил в церковную сторожку — Никодим выхлопотал её у настоятеля «под пожарное дело»: клетушка при ограде, стол, лавка, крепкая дверь. Там у меня уже лежало хозяйство: перо с кузнецовского пепелища, перо с сеновала, обгорелые крошки в тряпице, а теперь ещё нитка от Лукьяна и пуговица. Я раскладывал это на столе, как пасьянс, вечерами, при свече, и пасьянс не сходился: перья — здесь, нитки — здесь, а метка углём — у Матрёны, где не горит...
В тот вечер я как раз сидел над этим пасьянсом. Синица болтался снаружи — я его приставил «глядеть двор», что он понимал как «сидеть на заборе и лузгать семечки». Бубен курил у ворот ограды.
Свист я услышал одновременно с запахом.
Свист был Синицын — соловьиный, разбойный, в два пальца, наш условный. А запах... запах я знаю лучше всех запахов на свете. Смолой потянуло. Смолой и дымом — снизу, от двери.
Я был у двери в два шага. Толкнул — дверь не пошла. Подпёрли. Снаружи, колом, наглухо, — и под дверью, в щели, уже плясало жёлтое: стену облили смолой и подожгли, и сухая сторожка занималась со всех четырёх углов сразу, весело, как костёр, сложенный знающей рукой.
Меня. В моей же сторожке. С моими же уликами.
Так, подполковник. Работаем. Дыму пока по колено, значит, время есть — вдохи считать рано. Окно — щель, лаз для кошки, Синица пролезет, я — нет. Дверь подпёрта. Стены — сруб. Потолок...
Потолок. Клетушка при ограде, крыта тёсом на потолочинах, а потолочины — я это ещё днём приметил, привычка озираться на входе — потолочины старые, играют.
Я вскочил на стол. Упёрся спиной в потолочину — плечами, хребтом, всем, что было в этом цыплячьем теле, — и пошёл давить, по вершку, слушая, как снаружи орут уже в три глотки, как гремит Синицын свист, как что-то тяжело ухает — раз, и ещё раз, и ещё.
Это, как выяснилось потом, ухал Бубен. Костылём. По людям.
Их было трое: двое лили смолу и жгли, третий стоял с колом у двери — держал. Бубен, шестидесяти одного года, на одной ноге, взял их со спины. Первому он с замаху перебил костылём ключицу. Второй кинулся — и узнал, что бывший бомбардир, потерявший костыль, дерётся сидя, лёжа и как угодно, потому что руки у него — от лафета. Третий, который с колом, сделал самое умное: бросил кол и побежал.
И добежал бы. Но на заборе сидел Синица.
Мне потом рассказывали хором, перебивая: как Гришка, не переставая свистеть, метнул с забора грабли — черенком вперёд, под ноги, — и как бегун полетел через них мордой в крапиву, и как сверху на него сел Никодим, подоспевший от церкви, и сидел, покуда не принесли верёвку. Никодим весит пудов семь. Бегуну было о чём подумать.
А я в это время выдавил-таки потолочину, вылез на дымящуюся крышу, скинул вниз короб с уликами — и сполз сам, ободрав бока, аккурат в тот момент, когда сторожка занялась вся.
Тушили её всем приходом. Отстояли ограду и дровяник, сторожку — нет: клетушка, смола, сушь. Никодим, глядя на огонь, сказал задумчиво:
— Настоятель заругает.
— Скажи, за пожарное дело пострадала, — сказал я. — Свечку ей поставит.
Смешно не было никому, но все заржали — той дурной, дрожащей ржачкой, какой ржут люди сразу после того, как всё обошлось.
---
Двоих взятых — того, с ключицей, и того, из крапивы, — заперли до утра в церковном подклете. Утром, до всякого воеводы, я спустился к ним сам. С фонарём и с Бубном.
Они сидели на соломе, прикованные к кольцу, — рожи серые, мятые. Кафтаны серые. С медными гранёными пуговицами. На левом борту у крапивного — одной пуговицы не хватало, нитки торчали.
Ну вот и пасьянс, подумал я. Вот и сошёлся. Дыринские. Сначала дом Лукьяна, потом сторожка.
— Говорить будем? — спросил я. — Или воеводе целыми сдать, на батоги?
Тот, что с ключицей, отвернулся. А крапивный — молодой, со свежими волдырями по морде — заёрзал. Этот был из говорливых, я их за версту вижу.
— Барин... — Он облизнул губы. — Ты, эта... Ты воеводе-то нас не надо бы. Нам велено было — мы люди подневольные...
— Кем велено?
Молчание. Только сопение. Имя Дырина им зашили в глотку туго — понятно, кто платит.
— Ладно, — сказал я. — Тогда попроще вопрос. Дом сапожника Лукьяна. Позавчерашней ночью. Серная нитка под сени. Там ребёнок сгорел, полугодовалый, — так что подумай, прежде чем врать: за то — не батоги.
И тут случилось то, чего я не ждал.
Крапивный побелел. Не испугался — а именно побелел, до синевы, и закрестился — мелко, часто, гремя цепью:
— Не мы!.. Вот те крест святой, барин, не мы! Ты что!.. Мы по стёклам, по сараям, по амбарам пустым — душ не губим, за душу-то Сибирь!.. Нам про тебя было велено, тебя вон... — он кивнул на пепелище сторожки и осёкся, поняв, что сболтнул.
— Меня, значит, можно, — сказал я. — Я, стало быть, не душа. Ну-ну. А кто ж тогда дом Лукьяна?
Они переглянулись. И вот этот их перегляд я запомнил надолго: так переглядываются не сообщники. Так переглядываются люди, которых спросили о том, о чём они сами боятся говорить в темноте.
— Не знаем, — тихо сказал крапивный. — Истинно не знаем, барин. Только... — Он сглотнул и подался ко мне, насколько пускала цепь. Голос упал до шёпота: — Ты, барин, послушай дурака. Нам велели тебя сжечь. А дома́ — дома́ жжёт другой. Не наш. Не человек, может. Мы его сами боимся.
— Кого — его?
Крапивный посмотрел на меня снизу, из соломы, и в глазах у него был тот самый страх — старый, глубокий, уездный. Про которого молчат, как про домового.
— Которого перьями, — выдохнул он. — Кочет. Красный Кочет. Он по осени завсегда приходит. Наши старики сказывали: как увидишь на воротах его птицу — крестись да съезжай, девять ден тебе сроку...
— А в этот раз, — я присел на корточки, чтобы глаза в глаза, — в этот раз он птицу где ставил? Видали?
— Не... — Крапивный замотал головой и вдруг замер. Вспомнил что-то. — Погодь... Санёк, — он ткнул локтем товарища, — а на Матрёнином дворе-то... Мы ж когда стёкла ей били — ворота чистые были, вот те крест, чистые! А наутро люди гуторят — петух на воротах. Мы думали — ты сам намалевал, барин. Для страху. Чтоб на нас думали.
Я медленно выпрямился.
Вот так. Дыринские не ставили метку. Они сами решили, что метку намалевал я. А я решил, что намалевали они. А она, выходит, настоящая. Поставлена в ту самую ночь — между их стёклами и нашим утром. На воротах двора, где сплю я, Бубен, Синица и старуха, которая кормит нас всех.
Кто-то очень аккуратный обошёл нас всех по кругу и расписался.
— Бубен, — сказал я, не оборачиваясь. — Который день метке?
Бубен посчитал, шевеля губами. Он уже знал про девять дней — я ему показал отцовскую тетрадь, ему одному.
— Пятый пошёл, барин.
Пятый. Стало быть, осталось четыре.
Наверху, над подклетом, хлопнула дверь — Никодим повёл вниз заспанного целовальника, оформлять взятых по начальству. А я стоял и смотрел на серых людей в соломе, и одна мысль вертелась у меня, холодная и ясная.
Дырин хотел меня сжечь — и это было даже неплохо. Дырин — понятный. У Дырина недостача, закладная, серые кафтаны и пуговицы, он весь считаемый, от и до.
А по моему уезду ходил кто-то несчитаемый. Который «по осени завсегда». Который жжёт дома с детьми и говорит девочкам «спи и не бойся». И этот несчитаемый уже расписался на моих воротах.
— Барин, — Синица сунулся в подклет, сияя. — Там сапожник пришёл! Лукьян! Тебе принёс чегой-то!
Лукьян стоял у входа, чёрный, с сухими уже глазами, и держал в руках сапоги. Новые, юфтевые, тачанные в ночь — по стежку было видно, что в ночь и что руки при работе дрожали.
— Прими, — сказал он глухо. — По ноге шил, я твою ногу... там, у пепелища, приметил. — Он не смотрел мне в глаза. — За Настьку. За Федьку. А за Митеньку... — Голос кончился. Лукьян постоял, справился и договорил то, ради чего пришёл: — Ты найди его, барин. Христом-богом. Ты ж видишь. Люди говорят — ты видишь.
Я взял сапоги. Что тут скажешь. Есть плата, от которой нельзя отказываться и которую нельзя носить спокойно.
— Найду, — сказал я.
Сводка того дня, подведённая вечером на стене, углём: своих — четверо да двое на подхвате. Чужих — двое в подклете. Сапоги — одни, по ноге. Улики — целы, короб отбит.
До Покрова — двадцать девять. Воеводе — двадцать шесть.
Метке — четыре.
И одно новое имя на стене, которое я вывел отдельно и обвёл кругом: «Красный Кочет». Отец звал его Петухом. Уезд зовёт Кочетом. Как ни зови — а через четыре дня, если тетрадь не врёт, он придёт к нам во двор.
Пусть приходит. Мы теперь тоже смотрим.
Глава 11. Голландка
Сокровище нашёл Синица. Как всё в этой жизни.
Разбирали сарай у церковной ограды — тот уцелел при пожаре сторожки, и настоятель, сменив гнев на милость, отдал его нам «под пожарный припас», с условием вычистить. Вычищать там было чего: сарай не открывали, по-моему, со времён царя Гороха. Гнилые рогожи, колёса без ободьев, кадки без дна — археология.
И вот из-под всего этого, из дальнего угла, донёсся Синицын вопль:
— Барин! Тут гроб медный! С ручками!
Гроб мы выволакивали вчетвером, ободрав все углы. На свету он оказался не гробом.
На свету он оказался трубой.
Заливная труба. Настоящая, большая, на полозьях: медный короб-ларь ведра на четыре, над ним — коромысло-качалка на двоих, посередине — медный ствол на шарнире. На боку короба, сквозь зелень окиси, читалось клеймо: «АННО 1719» — и полустёртый двуглавый орёл.
Я стоял над ней, и у меня, честное слово, руки дрожали. Сорок три года назад кто-то — по петровскому ли указу, по своей ли дури — купил городу Крапивне пожарную трубу голландского образца. Город на неё поглядел, почесался и убрал в сарай. Навсегда. Тут, под рогожами, она и пролежала полвека — пока город горел.
— Работает? — деловито спросил Синица, дёргая коромысло. Коромысло не шелохнулось.
— Полвека в сарае, — сказал я. — Кожа клапанов сгнила, поршни прикипели, швы разошлись. Сама — не работает.
— А кто её... того? Оживит?
Я посмотрел на Бубна. Бубен — на меня. И сказал одно слово, как выругался:
— Ерофей.
---
Кузня стояла на краю посада, у выгона, и выглядела так, будто в ней никто не работал года три. Отчасти так оно и было.
— Ерофей! — Бубен заколотил костылём в косяк. — Вылазь, окаянный! Дело есть!
Тишина. Потом внутри, в чёрной глубине, что-то заворочалось, и из горна — из самого горна, из холодной его пасти, отряхиваясь от золы, как пёс от воды, — вылез человек.
Я много видал. Такое — впервые.
Человек был широкий, чумазый до глаз и заспанный. Из бороды у него торчала окалина. Он поморгал на свет, узнал Бубна, покачался и сообщил:
— Афанасий Кузьмич. Ежели ты за подковами — подков нет. Ежели за долгом — денег нет. А ежели выпить принёс — заходи.
— Ты почто в горне спишь, ирод? — поинтересовался Бубен. — Печь тебе не хата?
— В горне́ думается, — с достоинством сказал кузнец. — Зола тёплая, свод низкий. Мысль не разлетается.
И тут он увидел трубу на телеге.
Я наблюдал за его лицом, и это стоило дороже любого театра. Сначала лицо было пьяное. Потом — трезвое. Потом с него сошло всё лишнее, как окалина под молотком, и осталось одно голое, острое, почти больное внимание. Он подошёл к телеге медленно, как подходят к чужому коню, и положил ладонь на медный короб — бережно, самыми подушечками.
— Голландского дела, — сказал он тихо. — Тысяча семьсот девятнадцатый... Господи. Она ж тут, у нас?.. Всю жизнь, что ль, пролежала?.. — Он обернулся ко мне, и глаза у него были бешеные. — Кто ж её, суку такую, в сарай-то?! Её ж... её ж качнёшь — она ж выше колокольни достанет! Тут ход поршневой — во! Тут короб — четыре ведра! Да ежели рукав кожаный сшить да со швом промазанным...
Он говорил ещё минуты три — про клапана, про кожу, про заклёпочный шов, — и я не перебивал, хотя половину слов знал лучше него. Потому что человека, который так говорит про насос,перебивать нельзя. Такого человека надо брать в команду, пока он не проспался.
— Оживишь? — спросил я, когда он выдохся.
Ерофей поскрёб бороду. Окалина посыпалась.
— Кожа надобна добрая, юфть. Медь листовая — швы перекрыть. Уголья воз. Работы — дни на четыре, ежели не пить... — Он покосился на трубу и решился: — Не пить. А платить чем станешь, барин? Про тебя сказывают, ты богат одними погорельцами.
— Правильно сказывают. — Я подошёл к горну, заглянул в холодную пасть. — Деньгами — пока нечем. Могу другим. Тебе для тонкой ковки что нужно? Жар ровный. А у тебя мехи драные и мальчишки-подручного нет. Я встану за мехи.
— Ты? — Ерофей смерил взглядом мои цыплячьи плечи. — Да ты качнёшь три раза и помрёшь.
— А я качать не буду.
Я взял из кучи угля горсть, бросил в горн, чиркнул кресалом по труту. Уголёк занялся — слабенько, сонно. И я сделал то, что репетировал всю неделю на Матрёниной печи: не гасить, не брать — держать. Огонь в горне — как воду в пригоршне: не сжимая и не роняя.
Уголь разгорелся. Ровно. Без мехов, без дутья — рыжим, плотным, кузнечным жаром, какого от горсти угля не бывает. Я повёл ладонью — жар послушно сгустился к середине, где ему и место.
Тихо стало в кузне. Ерофей смотрел в горн. Потом на меня. Потом опять в горн — и в глазах у него было выражение человека, которому показали живого лешего, но леший при этом полезный в хозяйстве.
— Гасильник, — сказал он наконец. — Слыхал я, да не верил... — Он сглотнул. — А... ровнее можешь? Вот тут, с краю, чтоб не пыхало?
— Могу.
— И чтоб не остывало, покуда я с клапаном вожусь?
— И это могу.
Ерофей выпрямился. Торжественно вытер ручищу о фартук — чище от этого она не стала — и протянул мне:
— Стой так всегда, барин. Я с таким поддувом тебе не то что трубу — я тебе царь-пушку перелью. По рукам: ты — жар, я — железо.
Так у меня появился кузнец. Пятый человек в команде, если считать по головам. Если считать по рукам — первые настоящие руки.
---
Четыре дня Ерофей не пил.
Об этом на посаде говорили больше, чем о трубе: Ерофей не пьёт, шутка ли, бабы ходили смотреть. А в кузне эти четыре дня стоял звон, чад и рёв — Ерофей резал кожу, клепал швы, точил поршни, орал на меня «ровней держи, барин, не самовар греешь!», и я держал, и к вечеру третьего дня научился держать жар в горне так, что сам Ерофей только крякал.
Между делом выяснилось, что жар можно не только держать. Вечером, когда угли прогорали, я стал собирать остатнее тепло — стягивать его с углей, как сливки с молока, в себя, понемногу, до первого звоночка под кожей. И наутро отдавать в свежий уголь: розжиг за минуту. Внутри при этом было — как глоток горячего сбитня в мороз: тепло, сыто и чуть страшно, потому что я помнил, чем кончился «глоток» в сторожке. Меру я щупал осторожно, по вершку, и меру записывал — углём, на стене кузни, как отец в тетради: «горсть — легко. Полпуда угля — звон в ушах. Боле — не пробовал».