
Системный Пожарный I
На пятый день Голландку выкатили на площадь.
Народу собралось — как на правое слово. Ещё бы: медное чудище на полозьях, надраенное Синицей до огня (он три дня драил и ныл, зато теперь говорил «наша труба» с таким лицом, будто лично её родил), с новым кожаным рукавом, со стволом на шарнире. У колодца выстроилась цепь с вёдрами — лить в короб. Бубен и Никодим встали к коромыслу.
— Ну, — сказал Ерофей и перекрестился чёрной рукой. — Господи, благослови. Качай!
Коромысло пошло вниз-вверх. Труба вздохнула, хрюкнула, плюнула ржавой жижей...
И ударила.
Струя — белая, тугая, в руку толщиной — встала над площадью наклонной звенящей дугой, выше лабазов, выше весовой, на самый крест колокольни брызнуло, и Никодим, не переставая качать, заорал «слава-а!», и площадь ахнула, и захлопала, и заулюлюкала — уже не по-вчерашнему, не над водолеем, а от чистого восторга, как хлопают салюту.
— Сорок локтей! — вопил Синица, бегавший мерить, где упала вода. — Сорок локтей била-а!
Я стоял у ствола, вёл струю — и, каюсь, улыбался во всю морду. Есть в моём ремесле минуты, ради которых стоит жить дважды. Вода, идущая куда надо, — из них первая.
А вторая минута не заставила себя ждать, потому что с колокольни ударил Санькин голос:
— Ды-ым! Дым за рядами! Баня у Свешниковых!..
Вот и испытание боем. Не откладывая.
— Труба — на телегу! — скомандовал я. — Цепь — за нами! Кузьмич, Никодим — качать на месте! Синица — вперёд, ворота открывать!
До свешниковского двора — три квартала. Доволоклись за пять минут: телега, за ней я с Ерофеем, за нами — половина площади, которой было интересно. Баня стояла в углу двора и горела уже в голос — сруб занялся по верхним венцам, рядом сарай, дальше — лабазы, те самые, свешниковские, полные пеньки и дёгтя.
По-старому тут работали бы так: час беготни с вёдрами, баня — головешки, сарай — головешки, лабазы — как повезёт.
По-новому вышло так. Трубу — к колодцу. Цепь — лить в короб. Качай. Я встал на ствол и положил струю не в пламя — на сарай и на угол лабаза, мочить, отсекать, — а потом, когда защита встала, перевёл на сруб, сбивать верх.
Через четверть часа всё было кончено. Баня — чёрная, но стоит. Сарай — мокрый и целый. Лабазы — целёхоньки.
Четверть. Часа.
Толпа стояла кругом и молчала — тем самым молчанием, которое дороже воплей. Люди смотрели на дымящийся сруб, на трубу, на струю, которую Ерофей, балуясь, пустил напоследок свечкой вверх, — и пересчитывали в головах свои дворы, свои лабазы, свои бани.
Купец Свешников — большой, рыхлый, в расстёгнутом кафтане — протолкался ко мне, держась за сердце.
— Степан Никитич... — Он смотрел на баню, как на воскресшую покойницу. — Это что ж... это как же... У меня в лабазах пеньки на восемьсот рублей! Дёготь! Я уж со всем попрощался, покуда бежал!..
— С банями прощайтесь заранее, — сказал я. — Топите в ветер, труба у вас с трещиной, я мимо ходил — видел. Затянет искру под кровлю — и вот вам сегодняшнее.
Свешников хлопал глазами. Потом полез за пазуху и, не считая, сунул мне узел:
— Двадцать рублей. И слушай, барин... а можно, чтоб твоя труба... ну... поближе к моим лабазам стояла? Я и сарай под неё дам. И сена коню, и...
— Можно, — сказал я. — Это, Пантелеймон Кузьмич, называется — огневой сбор. С каждого двора, кто в деле, — копейка в месяц. За копейку — дозор, набат и труба. Расскажи соседям.
Свешников убежал рассказывать соседям с такой прытью, какой от него не ждала даже родная баня.
---
Вечером мы сидели в кузне — я, Ерофей и Голландка, которую он на ночь загнал под крышу и укрыл рогожей, как коня попоной. Пили квас. Ерофей держал слово, а я за компанию.
— Слышь, барин, — сказал он, глядя на укрытую трубу. — А дальше чего? Ну, труба. Ну, дозоры. А дальше-то что удумал? Я ж вижу, ты не для баньки свешниковской стараешься.
И я ему рассказал. Первому здесь — целиком.
Про команду из вольных, с жалованьем, при управе. Про каланчу над городом — выше колокольни, с дозорным и колоколом. Про обоз: трубы, бочки, багровый ход, лестницы. Про огневой сбор с дворов — копейки, из которых складывается служба. Про то, что один город — только начало: за ним уезд, за уездом губерния, а горит-то — вся страна, каждое лето, из века в век, и все привыкли, что так Богом устроено. А это не Богом. Это безалаберностью устроено, а с ней я воевать умею.
— Служба, — сказал я. — Настоящая, Ерофей. От этого уезда — и докуда дотянусь. И она будет моей — не Дырину под откуп, не воеводе под сукно. Моей. Чтобы работала, когда я помру.
Ерофей долго молчал. Скрёб бороду. Потом сказал:
— Царь-пушку, стало быть, отменяем. Мелко. — И ухмыльнулся в бороду: — Трубы лить будем. Много.
На том и порешили. Сводка дня, лучшая с моего сюда прибытия: труба — одна, большая, живая. Кузнец — один, трезвый четвёртый день. Двадцать рублей свешниковских, итого в артельной кассе — двадцать шесть рублей с копейками. Огневой сбор — придуман и уже пошёл гулять по рядам.
До Покрова — двадцать шесть. Воеводе — двадцать три.
Метке — один день.
Я шёл от кузни к Матрёниному двору через тёмный посад и составлял караул на завтрашнюю ночь: Бубен с брызгалом у ворот, Никодим на колокольне, я — во дворе, не спать... Завтра у метки срок. Завтра поглядим, кто кого караулит.
Додумать я не успел.
С колокольни — с нашей, никольской — сорвался набат. А следом, поверх набата, я услышал Санькин крик, тонкий, отчаянный, срывающийся:
— Кузнечная-а! Кузнечная горит! Ба-арин, там с трёх концо-ов!..
Я развернулся и побежал. И на бегу, холодея, считал: метке — день. Ещё день! А горит — уже. И не у Матрёны.
И с трёх концов разом — так не горят. Так поджигают.
Глава 12. Кузнечная
Кузнечная слобода лежит вдоль реки — сорок дворов в две улицы, и в каждом дворе либо горн, либо уголь, либо и то и другое. Лучшего места для большого огня в Крапивне не придумать. Кто поджигал — понимал, что делает.
Я взлетел на пригорок и увидел всё разом, как со штабной карты.
Три очага. Один у въезда — сенной сарай, уже в полный факел. Второй в середине улицы — чей-то задний двор, разгорается. Третий у реки, где стояла казённая портомойня, — там пока больше дыма.
И ветер. Ровный, свежий, с поля — вдоль улицы. Полтора часа такого ветра — и сорока дворов нет.
Сзади уже грохотало: Ерофей с двумя мужиками гнал телегу с Голландкой, за телегой сыпала цепь народу с вёдрами — площадь, слава богу, была ещё полна после свешниковской бани, побежали все. На колокольне рвался набат — и вдруг поперхнулся, смолк на полудара.
Я оглянулся. Плохо. Набат — это люди. Без набата подымется полгорода вместо всего.
Через десять секунд колокол ударил снова. Но иначе: глуше, реже, тяжелее — как будто в него били не языком, а кувалдой.
Позже мне рассказали, что там было. Верёвка лопнула — старая, перетёртая, на третьем десятке ударов. И тогда Никодим поднялся к самому колоколу и стал бить в него кулаком. Голым. Расстрига, семь пудов, бил в соборный колокол рукой, как в дверь, и бил, пока внизу не собрался весь город, и сошёл потом с колокольни с распухшей на бочонок кистью и с лицом человека, выполнившего долг.
— Дурак ты, отче, — сказал ему утром Бубен с уважением.
— Дурак, — согласился Никодим. — Зато громкий.
---
Расклад я сделал с пригорка, вслух, по пальцам, чтобы бегущие за мной слышали и разносили:
— Сенной сарай — бросить! Никого туда, пусть горит: вокруг него выгон, не перекинется! Середину — тушить, туда трубу! Портомойня — моя! И слушай все: дворы держать! Сараи, плетни, бани — брось, руби, вали! Двор жилой — держать любой ценой!
Может, кому и показалось диким: как это — сарай «пусть горит». Но спорить было некому и некогда. Тут уже верили: барин видит.
А барин видел, барин имел на руках воеводское условие. «Ни единого двора». Сгоревший сеновал — беда. Сгоревший жилой двор — конец всему: команде, откупу, Горевке. Я гнал эту арифметику из головы — на пожаре считать чужое условие подло, на пожаре считают людей, — и она всё равно сидела во мне гвоздём.
Середину улицы взяли образцово. Ерофей поставил Голландку у колодца, цепь налилась в короб, Бубен сел на коромысло — с его-то ногой, зато руки от лафета, — и струя пошла класть воду по крышам, наискось от ветра, отсекая огню дорогу. Мужики валили плетни и оттаскивали сено. Горящий двор ужали с трёх сторон, вдавили в его же собственный периметр и залили. Изба обгорела углом — но стояла. Двор — цел.
Я в это время был у реки. И у реки всё пошло не по расчёту.
Портомойня — длинная казённая изба, где слободские бабы мыли и парили бельё, — занялась от угла, и когда я подбежал, из неё, из дыма, шёл крик. Один голос. Девичий.
Дверь — настежь, внутри рыжее. Я пошёл внутрь, пригнувшись, привычно уже прося огонь потесниться, — и на пятом шаге остановился, потому что увидел такое, чего не видел за две жизни.
Посреди портомойни, между горящих корыт, стояла девка. Лет семнадцати, босая, в мокрой рубахе, с растрёпанной русой косой. Она кричала — зажмурившись, не помня себя, вцепившись руками в собственные плечи.
А вокруг неё шёл дождь.
Из ничего. Из воздуха. Вода собиралась над ней мутным дрожащим облаком и падала — на неё, на пол, на огонь вокруг, и огонь шипел и пятился, и по всей портомойне стоял пар столбом. Она сама себя тушила — не зная, не видя, в чистом ужасе, — и её ужас лил воду лучше моей Голландки.
Дар. Ливневый Дар, дикий, неучёный, сорвавшийся от страха.
— Эй! — позвал я, перекрывая шипение. — Девица!
Она распахнула глаза. Увидела меня. Увидела воду, висящую вокруг неё в воздухе.
И закричала ещё страшнее — теперь уже от этого:
— Ой, что это!.. Ой, мамоньки, это я?! Это из меня?! — Она замахала руками, будто сгоняя с себя ос. — Уйди! Уйди, барин, не подходь — я порченая!.. Я проклятая, во мне бес мокрый!..
Дождь над ней хлестнул гуще — от каждого её всхлипа. Огонь у стен уже почти сдох, дожимать было нечего, и я сделал единственное, что было по делу: подошёл прямо под её дождь — вымок насквозь за секунду — и взял её за плечи.
— Смотри на меня. В глаза смотри. Дыши.
Она задохнулась, икнула — и уставилась. Дождь над нами поредел.
— Как звать?
— Лу... Лукерья... Лушка-прачка я...
— Так вот, Лукерья. Никакого беса в тебе нет. В тебе Дар. Ливневый, водяной — такой в росписи государевой записан, за такой жалованье платят. — Я говорил размеренно, скучно, как в поликлинике: страх глушат скукой. — Ты сейчас загорелась бы вместе с этой избой. А вместо этого стоишь живая, мокрая, и огня вокруг тебя нет. Знаешь почему? Потому что ты сама себя потушила. Понимаешь? Не бес. Ты. Сама. Себя. Спасла.
Она смотрела на меня во все глаза. Дождь стих совсем — только капало с потолочин.
— Меня ж... — Голос у неё сел до шёпота. — Меня ж утопят, барин. Скажут — ведьма. У нас за меньшее топили... Я ж чуяла давно, что со мной неладно: то кадка сама нальётся, то бельё враз мокрое... Я ж таилась!
— Кончилось «таилась». — Я отпустил её плечи. — Слушай один раз, повторять некогда. Я — Горев. Собираю пожарную команду. Мне до зарезу нужен человек, который умеет то, что ты сделала сейчас. Пойдёшь ко мне — получишь запись в росписи, крышу, харч и дело, за которое тебе спасибо скажут, а не утопят. Ну?
Снаружи орали, трещало, било набатом — а она стояла посреди залитой, спасённой ею портомойни и смотрела на меня так, как смотрят на дверь, которой в стене отродясь не было.
— А возьмёшь? — спросила она наконец. — Порченую-то?
— Порченых не беру, — сказал я. — А одарённых у меня уже полкоманды. У нас поп дерётся, кузнец в горне спит, я вот — свечки гашу. Ты со своим дождём будешь самая нормальная.
И Лушка-прачка — мокрая, зарёванная, семнадцати лет — вдруг хихикнула. Сквозь икоту, сквозь слёзы, но хихикнула. И пошла за мной из портомойни — след в след, как приклеенная.
Так нас стало шестеро.
---
К полуночи слобода была отбита.
Сгорело: сенной сарай у въезда — тот, что я приказал бросить, — казённая портомойня да два сарая на задах. Обгорело углом — одна изба. Жилых дворов не выгорело ни одного. Ни од-но-го. Я обошёл слободу дважды, считая, и второй раз считал вслух, при старосте слободском, при свидетелях: пусть запоминают, до воеводы дойдёт — понадобится.
Народ расходился загнанный, мокрый, чёрный — и весёлый той особой пожарной весёлостью, которая бывает, когда все живы. У Голландки собралась толпа гладить медный бок, как коня после скачки. Бубен, восседая на коромысле, травил байки про турецкую кампанию. Синица шнырял в толпе с шапкой — и в шапку, между прочим, падало.
Тут-то ко мне и подошла баба с углового двора — того самого, где отстояли избу с обгорелым углом. Немолодая уже, ширококостная, простоволосая, с лицом, закопчённым до глаз, и на этих закопчённых руках у неё висело сразу двое мелких, а ещё двое держались за подол.
— Барин. — Она поклонилась — не низко, некуда ей было кланяться с двумя-то на руках. — Настасьей меня звать. Ты избу мою отстоял.
— Слобода отстояла. Я командовал только.
— Не. — Она мотнула головой упрямо. — Я видала. Мои с краю крайние — все уж рукой махнули, а ты своих погнал: держать, мол, двор. Держали — мой двор. — Она вдруг шмыгнула носом, совершенно по-девчоночьи, и сунула мне что-то тёплое, завёрнутое в тряпицу. — На вот. Больше нечем.
В тряпице был пирог. С луком. Подгоревший с одного бока до черноты.
— Горелый, — сказала Настасья с отчаянием. — Я ж его в печи забыла, когда загорелось-то!.. Ты уж прости, барин. У меня всё нынче горелое.
— Самое время для горелого пирога, — сказал я и откусил.
Пирог был прекрасен. Я стоял среди дымящейся слободы, ел горелый пирог с луком, а Настасья, засмущавшись, говорила и не могла остановиться — как все люди после пережитого страха: что мужик её в солдатах с весны, забрили — и как в воду; что крыша худая, перекрыть некому; что лавочнику задолжала за соль; что петух соседский, ирод рыжий, повадился к её курам, и она его, ирода, когда-нибудь в щи...
— ...а Дунька моя ночью-то первая дым учуяла, — она встряхнула ту, что постарше, лет шести, и Дунька спрятала морду в материн подол. — Разбудила всех. Я четверых в охапку — и на улицу, а сама думаю: всё, Настасья, отгуляла...
Четверо. Мал мала меньше. Муж в солдатах. Крыша худая.
— Настасья, — сказал я, дожевав. — Спасибо за пирог. Запомни на всякий случай: ежели у вас в слободе дым, крик, что угодно — пусть Дунька твоя бежит на угол и орёт «Горевские!». Мои услышат. Мы теперь всегда где-то рядом.
— Горевские, — повторила она старательно, как заклинание. — Дунька, слыхала?
Дунька из подола кивнула.
---
Утро принесло три вещи: деньги, перо и Дырина.
Деньги принёс слободской староста, кряжистый кузнец с закопчённой сединой: шестьдесят один рубль, собранные слободой за ночь, — «прими, барин, от мира, и на трубу, и на верёвку колокольную новую, и вообще». Шестьдесят один рубль! В артельной кассе стало восемьдесят семь с копейками — треть закладной, если считать бессовестно; я уже считал только так.
Перо принёс я сам. Нашёл на рассвете, обходя место у третьего... нет, у первого очага — у сенного сарая. Оно лежало на золе, поверх, — чёрное, обугленное, целое, ледяное. Третье в моей коллекции. Я поднял его при Бубне; Бубен посмотрел и молча перекрестился здоровой рукой.
Значит, всё-таки он. Кочет. Три очага, серные нитки — я нашёл спёкшиеся дорожки у двух, — и подпись. И плевать он хотел на собственную метку у Матрёниных ворот и на её девять дней: метка, выходит, была не про Кузнечную. Про что она — я не знал, и это незнание сидело во мне ледяной занозой, ровно посередине между лопаток.
А Дырина принесло к полудню.
Он появился на пепелище портомойни — в чистом, глаженом, скорбном, — и не один: с целовальником, с двумя писарями и с полусотней зевак, которые притянулись за ним, как стружка за магнитом. Он постоял над углями, повздыхал, покачал головой. А потом повернулся — не ко мне. К народу.
— Люди добрые! — Голос у него был печальный и звучный, поставленный, как у дьякона. — Горе-то какое, а? Портомойня казённая — дотла. Сараи — дотла. Слобода едва живая осталась!.. А я вот стою и думаю, грешный. — Он повёл рукой, и полсотни голов повернулись за его рукой, как подсолнухи. — Тихо жили. Смирно жили. Горело, конечно, — а где не горит? Божье попущение. Но чтоб этак вот — среди ночи, с трёх концов разом, поджогом?! Такого у нас не бывало... А с чего началось, люди? А началось всё, — он сделал паузу, и я уже знал, что будет в конце этой паузы, — с того, что объявился в городе некий молодец. И стал всех пугать: горе-е-еть будете! Всё сго-о-орит! Команду ему подавай, деньги ему неси!.. И что ж вы думаете? Как он объявился — так и загорелось! Амбар — раз! Дом сапожников — два, с дитём невинным! Слобода — три! А молодец-то наш — всегда тут как тут, всегда первый, всё-то он наперёд знает: где займётся, куда ветер, что рубить!.. Откуда ж он знает, люди?
Он обернулся ко мне — медленно, скорбно, с мокрыми глазами. Хорош был, сукин сын. В другой жизни ему бы цену не сложили в телевизоре.
— Откуда знаешь, Степан Никитич? — спросил он тихо, в полной тишине. — Не оттуда ли, что сам и жжёшь?
Глава 13. Сходка
— Не оттуда ли, что сам и жжёшь? — повторил Дырин, и полсотни человек затаили дыхание.
Я ждал этого хода. Не именно сегодня — но ждал: обвинение было единственным его оружием, которое било дальше денег. И потому ответ у меня был заготовлен ещё с той ночи в сторожке.
— Тяжкое слово, Сысой Пантелеич, — сказал я ровно и громко. — За такое отвечают. Вот и ответим — оба. При всём городе, при воеводе, по порядку. Требую схода. Сегодня же, до заката, у управы.
Дырин на волос — на самый малый волос — растерялся. Он хотел суда толпы здесь и сейчас, на тёплых углях, где страшно и злобно. А получил отсрочку до вечера — и разбирательство по форме, где придётся предъявлять, а не причитать.
— Изволь, — сказал он, помедлив. И по этому «помедлив» я понял: до вечера он будет готовиться. Ну так и я не чай пить собирался.
---
До заката мы работали так, как не всякий штаб работает перед наступлением.
Синица получил задачу и умчался. У Синицы, как выяснилось ещё на неделе, была в городе целая невидимая армия: беспризорники, подпаски, нищие с паперти — мелкий народец, которого никто не видит и который видит всех. «Мне бы того, кто в ночь пожара у слободы шатался, — сказал я ему. — Кто чего видел. Найди».
Никодим пошёл по слободе — собирать погорельцев на сход: людям, у которых сгорели сараи, полезно смотреть в глаза тому, кто будет говорить.
А мы с Ерофеем засели над моим коробом улик и разложили всё в том порядке, в каком я собирался это предъявлять. Порядок в таком деле — половина победы. Вторая половина — знать, где у тебя самого дыра.
Дыра у меня была. Пуговица.
Медная гранёная пуговица с серого кафтана, найденная у лукьяновской завалинки. Всю неделю она жгла мне карман: дыринская, ливрейная — и у самого очага. Стало быть, кто-то из серых был у дома в ночь поджога. А старший над серыми — приказчик Фрол: рослый, степенный, с постным лицом, вечно с разъездной книгой под мышкой. И у Фрола — я нарочно ходил смотреть — на левом борту кафтана пуговица была свежепришита, ниткой чуть светлее прочих.
Гладко? Гладко. Мне бы, старому, насторожиться от самой этой гладкости.
---
Сход собрался — яблоку негде упасть. Управское крыльцо, воевода в мундире поверх шлафрока, целовальник с книгой, писаря. Слева — Дырин со своими: серые кафтаны, постный Фрол, пара купцов из тех, что у него в закладе. Справа — мои: Бубен, Никодим с рукой-бочонком, Ерофей, отмытый до неузнаваемости, Лушка, прячущаяся за Ерофееву спину. Посередине — город.
Дырин говорил первым и говорил хорошо. Складно, скорбно, с цифрами убытков. Выходило у него так: жил город тихо, горел помаленьку, по-божески; явился Горев — и заполыхало сериями; кто наперёд знает, где гореть будет, тот и жжёт; а людишки его — беглый поп-расстрига, пьяный кузнец да воровская мелюзга — самое поджигательское кубло и есть.
Народ слушал. Народ у нас всякому складному слову рад.
Потом дали мне.
Я вышел на крыльцо с коробом и начал не со слов — с вещей. Вещи убеждают лучше.
— Серная нитка. — Я поднял над головой тряпицу со спёкшимися жёлтыми крошками. — Снята с завалинки дома Лукьяна-сапожника. Такая же — с двух концов Кузнечной слободы. Такая же — от моей сгоревшей сторожки. Один и тот же снаряд, люди. Одна рука закладывала. Кто хочет — подойди, понюхай, спроси у Бубнова, старого бомбардира: чем заряды подпаливают.
Толпа качнулась ближе. Первые ряды нюхали серу с таким видом, будто причащались.
— Теперь считаем, кто где был. Амбар соляной: я в ту ночь прибежал из Горевки — по набату, через две версты. Видели меня на мосту? — Из толпы отозвались: видели, как не видеть, чуть с ног не сшиб. — Дом Лукьяна: я спал у Матрёны, поднялся по набату, прибежал четвёртым. Кто прибежал первее меня — Фаддей, ты? Ты меня на улице обогнал или я тебя?
— Я тебя, — прогудел Фаддей из толпы. — Ты уж опосля меня прибёг, барин, я те точно скажу. Заспанный весь.
Смешок по толпе — добрый смешок, мне такой и был нужен.
— Стало быть, поджигатель я быстрый: нитку заложил, домой сбегал, лёг, вскочил да прибежал заспанный. — Ещё смешок, шире. — А теперь — про то, кого вправду видели в ту ночь.
И я кивнул Синице.
Синица вытолкнул из-за спин мальчонку — конопатого подпаска лет десяти, того самого Ерошку, которого разыскал среди своих к полудню. Ерошка был бел от страха, но Синица держал его за плечо, как старший брат, и шептал что-то ободряющее — судя по морде Ерошки, что-нибудь вроде «скажешь — пирога дам, сбрешешь — утоплю».
— Говори, Ероша, — сказал я. — Тут все свои. Что видел в ночь, как слобода горела?
— Я... — Ерошка сглотнул и вдруг выпалил всё разом, зажмурившись: — Я телят стерёг у выгона! А ночью гляжу — идёт от сенного сарая мужик! Я думал, хозяин, а он не хозяин! Он это... в колпаке был! В красном! Набок так! И идёт-то чудно́ — тихо идёт, как кот, а сам большо-ой! Я в лопухи лёг! А он мимо прошёл — и на меня глянул!.. — Ерошка открыл глаза, и в них стоял тот самый ужас, который не сыграешь. — Глянул — и пальчик к губам приложил. Во так. И дальше пошёл. А через час — как полыхнёт с трёх концов!..
Над сходом повисла тишина. И в этой тишине кто-то из баб охнул:
— Кочет... Красный Кочет, батюшки-светы...
И пошло — шёпотом, по рядам, из уст в уста, как тогда «он видит», только теперь со страхом: Кочет. Кочет ходит. Как при покойном Гореве-старшем. Как завсегда по осени...
Дырин почуял, что сход уплывает, и вклинился — резко, впервые без масла:
— Сказки! Мальчишку подучили! Мало ли кто в чём ходит! А вот пуговица-то, люди, пуговица — она не сказка!.. — Он осёкся.
Осёкся, потому что понял, что сказал лишнее. Про пуговицу на сходе не говорил ещё никто.
А я, дурак, в азарте не расслышал этой оговорки. Мне как раз пуговица и была нужна — я решил, что он сам открыл мне ворота, и пошёл в них со всей дури.
— Пуговица! — Я поднял её над головой. — Верно, Сысой Пантелеич, не сказка! Медная, гранёная, с серого кафтана — с ваших кафтанов! — найдена у лукьяновской завалинки, у самого очага! А у приказчика вашего Фрола, — я указал, и сотни глаз повернулись за моей рукой, — на кафтане пуговица свежепришитая! Спросим Фрола, где он её потерял?
Толпа взревела. Фрола вытолкнули на середину. И вот тут-то, на самой вершине моего торжества, всё и посыпалось.
Фрол не забегал глазами. Не побелел. Он посмотрел на меня с такой глубокой, такой усталой мужицкой обидой, что у меня внутри что-то ёкнуло ещё до его слов.
— Потерял, барин, — сказал он глухо. — Точно, потерял. Только не ночью, а за два дни до пожара. Днём. Когда по дворам ходил с разъездной книгой — недоимки писать. За плетень лукьяновский зацепился, с мясом вырвало. Лукьян, — он повернулся к сапожнику, — ты ж сам мне ещё сказал: «Фрол, пуговицу обронил». Говорил, нет?
Все посмотрели на Лукьяна. Лукьян, несчастный, помялся — и кивнул:
— Говорил... Было дело, днём приходил он... А в ночь-то пожара Фрола и в городе не было, люди. Он же с обозом в Тулу отъехавши был, с солью. Полгорода провожало — обоз-то большой.
— В Туле был, — подтвердили из толпы сразу несколько голосов. — Точно. При обозе.
Тишина. Только теперь она висела не над Дыриным.
Она висела надо мной.
Я стоял на крыльце с этой чёртовой пуговицей в поднятой руке — и рука моя медленно опускалась. Гладкая версия лопнула, как пузырь на болоте, и брызги летели мне в лицо. Я только что при всём городе обвинил невиновного. Точно так же, как час назад Дырин обвинил меня: складно, скорбно и мимо.