Системный Пожарный I - читать онлайн бесплатно, автор Александр Лобачев (Колючий), ЛитПортал
На страницу:
8 из 9
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

— Барин... Наклонись, чего скажу... покуда эти не слышат...

Я наклонился к самым его губам.

— Я их не разглядел, ночь была... — Каждое слово давалось ему с бульканьем, но он упрямо доталкивал их до меня. — Четверо. Морды тряпками. Били молча... учёно били... А одного — я, барин, ухватил. За руку ухватил, покуда меня... И рука эта — вот она у меня перед глазами стоит. Фонарь у их был, и я на руке той видал...

Он замолчал, собираясь с силами. В горнице стало так тихо, что слышался огонь в печи.

— Перстень, — выдохнул Бубен. — Перстень на пальце. Старый, чёрный камень гранёный... Я его знаю, барин. Я его сорок лет знаю. Его покойный батюшка ваш нашивал, Никита Никитич, — на этой самой руке место ему было, на безымянном...

Глаза старика нашли мои, и в них стоял не страх — недоумение, тяжёлое, стариковское, почти детское:

— Наш это перстень, барин. Ваш. Горевский. Родовой.

Он поискал ещё слова, не нашёл, и закончил просто:

— Вот ты мне и скажи... на чьей же он теперь руке?

Глава 16. Перегар

Голубей на чердаке ратуши развелось — тьма. Об этом мне доложил Синица, и доложил не просто так, а с дальним прицелом:

— Жирные, барин! Сизари казённые! Их же всё одно никто не считал... А я бы парочку... для Кузьмича! Для поправки здоровья! Голубиная похлёбка — первое дело!

— Для Кузьмича, значит.

— Ну и себе, — честно сознался Синица.

Я махнул рукой. Бубен, третий день шедший на поправку с прожорливостью медведя после зимовки, похлёбку бы одобрил. К тому же — и это я говорю в своё оправдание — чердак ратуши с некоторых пор интересовал меня самого: выше него в городе были только колокольни, и я прикидывал, нельзя ли посадить туда дозорного.

Так что за голубями Синица полез, можно сказать, с моего попустительства. За что мне и воздалось.

Он ссыпался с чердачной лестницы через четверть часа — без голубей, без шапки, белый, как мука́:

— Барин!.. Там!.. Там бочонок! А из его — верёвка! И она это... тикает!

— Что делает?

— Ну... шипеть не шипит, а... горелым тянет! Слабенько так! Я нюхал!

Я взлетел по лестнице так, что ступени провыли все разом.

---

Чердак ратуши — длинный, пыльный, в голубином помёте и хламе. Свет — из двух слуховых окошек. И в дальнем углу, за старыми коробами, притулилось то, чего там быть не могло.

Бочонок. Ведра на два, новенький, смоляной по швам. Из-под крышки, из просверленного гнезда, выходил шнур — толстый, вощёный, необычного плетения — и уходил кольцами в жестяную коробку, привешенную сбоку. Я такие коробки видел... нигде я такие не видел, вот что. Внутри, под откинутой крышечкой, шнур был намотан на костяную катушку с зарубками, и подле катушки — я наклонился, не веря, — тлел, полз по шнуру, отмеряя зарубку за зарубкой, крохотный рыжий глазок.

Часовой фитиль. Медленный огонь, идущий по расписанию. Кустарно, но толково: вощёное плетение горит ровно, зарубки — счёт времени, коробка бережёт от сквозняка и от чужого глаза.

А бочонок... Я тронул клёпку — тёплая. Из щели у гнезда сочился запах: смола, сера и то сладковато-острое, от чего у любого пожарного, в любом веке, шерсть встаёт дыбом. Зажигательная смесь. И судя по теплу — затравка внутри уже занялась: фитильный глазок дополз до гнезда раньше, чем Синица полез за голубями. Бочонок не ждал. Бочонок уже работал — тихо, изнутри, набирая жар до вспышки.

Под нами — ратуша: воеводская канцелярия, архивы, закладные книги, недоимочные списки, весь бумажный хребет уезда. В подклете — зелейный чулан с казённым порохом, пуда полтора, для салютов и караула. Вокруг — торговые ряды.

Водой? Некуда лить, смесь под крышкой, а собьёшь крышку — плеснёт и вспыхнет всё разом. Вынести? Два ведра тлеющей смолы по узкой лестнице через всю ратушу, полную писарей? Дёрнуть фитиль? Поздно, затравка внутри.

Оставалось моё. Родовое. Четыре тысячи... нет, уже три тысячи восемьсот шестое.

— Синица, вниз! — Голос у меня сел. — Людей из ратуши — вон! Скажи: барин велел, потолок гнилой, рушится! Бегом!

Он загремел вниз. А я сел перед бочонком на корточки, положил ладони на тёплые клёпки и постарался дышать ровно.

Так. Внутри — жар. Молодой, тесный, злой, ему некуда расти, и оттого он зреет, как нарыв. Я его чувствовал сквозь дерево — как чувствовал очаг сквозь стену, угли под золой, Бубново гаснущее тепло. Взять. Выпить. Всё до капли, до последней искры, — потому что если оставить хоть одну, она дозреет.

Я уже брал. Лучину. Полосу соломы. Печной зев — по глотку.

Тут было — вёдра.

— Ну, — сказал я бочонку, — за твоё здоровье.

И открылся.

Первые секунды это было даже похоже на то, что я умел: жар пошёл в ладони знакомой горячей волной. Потом волна стала рекой. Потом река — прорвой: смоляное нутро, почуяв сток, отдавало всё разом, жадно, взахлёб, и я пил, потому что остановиться на середине было нельзя — недопитый жар рванул бы, как недорезанный нарыв.

Звоночек под кожей прозвенел и захлебнулся. Кипяток поднялся от ладоней к плечам, от плеч — в грудь, в хребет, в затылок. В ушах встал тонкий белый звон. Во рту стало сухо и горячо, как в духовке. Я пил. Мир сузился до бочонка, до последних ниток тепла, которые я вытягивал уже не ладонями — всем собой, и когда самая последняя искра, упираясь, вышла из смолы и растворилась во мне...

...я сидел на чердаке перед мёртвым, холодным бочонком, и меня не было.

То есть что-то сидело. Оболочка. А внутри оболочки, от пяток до макушки, стояло вёдра два чужого жара, и этому жару было тесно.

Я поднёс руку к лицу. С носа капало — я утёрся, на пальцах осталось красное. Кожа ладоней светилась изнутри — тускло, как заслонка печи. Волосы... волосы трогать не стал.

Встать получилось со второго раза. Думать — с третьего, зато думалось быстро и очень ясно, как в жару перед бредом: сбросить. Немедленно. В себе не удержу — час, может, меньше, потом эта прорва найдёт выход сама, и выходом буду я.

Река — далеко. Земля — я попробовал, присев у чердачной стены, — земля отсюда не брала, высоко. Камень!

Пепельный камень лежал в кармане — тёплый, верный. Я схватил его, как флягу в пустыне, и слил — камень пил ровно, глубоко... и наполнился. Принял хорошо если десятую часть и встал, как пробка: больше не лезло. Фляга. Маленькая фляга на два ведра беды.

Десятая часть — тоже дело: звон в ушах чуть отпустил, и этого «чуть» мне хватило, чтобы спуститься по лестнице, не переломав ног, пройти сквозь галдящую у ратуши толпу — люди шарахались, от меня, говорят, несло жаром, как от каменки, — и побежать.

В кузню. Полверсты. Единственное место в городе, где два ведра жара кто-то ждёт.

---

Бежал я, как горящий: прохожие отскакивали, собаки заходились лаем и рвали цепи. Перед глазами плыло. На полпути я понял, что не добегу — жар поднялся к горлу, в глазах пошли белые пятна, — и последние сто шагов до кузни я не помню совсем. Помню только ворота, Ерофееву морду с отвисшей челюстью и собственный сип:

— Горн... отойди...

И я выдохнул всё в горн.

Не по глотку — залпом, как выбивают дверь. Два ведра краденого смоляного жара ушли в кузнечный горн одним толчком, и горн ответил.

Ревануло так, что с крыши посыпалась дрань. Пламя выхлестнуло из горна до потолочных слег белым столбом; уголь, лежавший в жаровне, вспыхнул весь разом, добела; наковальня — Ерофей потом божился и показывал всем желающим — наковальня загудела, как колокол, и по ней пошли радужные каленые разводы. Дранка над горном занялась в трёх местах.

— Крыша! — заорал я, оседая по стене. — Крыша, Ероха!..

Дальше был дождь.

Маленький, аккуратный, домашний дождик — точно над кузней, точно по крыше. Лушка — она третий день состояла при кузне, таскала воду и училась, по моему наказу, «лить помалу и куда велят», — Лушка стояла посреди двора, задрав к крыше обе руки и высунув от старания язык, и поливала дранку сверху, из ниоткуда, ровнёхонько по тлеющим пятнам.

Погасила. Все три. Опустила руки, посмотрела на меня и сказала испуганно:

— Барин, а у тебя это... волосья...

Зеркала в кузне не водилось. Мне поднесли ведро с водой.

Из воды на меня смотрел девятнадцатилетний парень с мокрым красным лицом, с чёрными от копоти скулами — и с седой прядью надо лбом. Широкой, в палец, снежно-белой, от корней до концов.

Я потрогал. Прядь как прядь. Мягкая.

— Это что ж за работа такая была, барин, — тихо спросил Ерофей, — что с неё в девятнадцать годов седеют?

— Это, Ероха, не работа. Это перегар. — Я сидел у стены, пил воду ковш за ковшом и чувствовал, как внутри, в выжженной пустоте, гуляет эхо. — Перебрал я. Взял больше, чем влезает.

— А коли б не слил?

— А коли б не слил... — Я вспомнил белые пятна перед глазами, кипяток в горле, и договаривать не стал. — Наковальню принимай, кузнец. Я тебе её, кажется, перекалил.

Ерофей подошёл к наковальне, тронул, отдёрнул руку. Посмотрел на радужные разводы — и вдруг заржал, счастливо, во всю глотку:

— Перекали-ил! Барин! Да я об такую теперь... да она ж теперь звенит по-другому, слышь?! — Он стукнул клещами, и наковальня отозвалась долгим, чистым, малиновым тоном. — Я с неё теперь ярлык собью! Наряду твоему — ярлыки медные, чтоб у каждого на груди! С перекалу-то, с памятного!..

Вот так и рождаются традиции. Из чужого перебора.

---

Вечером, отлежавшись, я разбирал трофей. Жестяную коробку с катушкой мы сняли с мёртвого бочонка и принесли к Матрёне, и над столом сгрудилась вся команда — даже Бубен приполз, держась за стены, и его усадили на почётное место.

— Работа не наша, — сказал Ерофей, вертя коробку. — Жесть аглицкая, а клёпка тульская. На заказ делано. Денег стоит.

— Фитиль часовой, — сипло сказал Бубен, щупая шнур. — Вощёный, тройного плетения. У нас на батарее такие под названием «минёрский шнур» шли, для подкопов. Горит — аршин в четыре часа, хоть ты его в воду. — Он отмотал шнур, приложил к зарубкам на катушке, пошевелил губами. — Тут его, барин, было намотано... на двое суток горения. Точнёхонько.

— А зарубки зачем? — сунулся Синица.

— А затем, воробей, чтоб знать, когда рванёт, — сказал Бубен. — Ставишь по зарубке — и гуляй себе. Хоть в Туле гуляй. Через двое суток оно само.

Двое суток. Кто-то завёл над воеводской канцелярией часы — и часы эти должны были добить как раз к... я посчитал... к базарному дню, когда ряды полны, ветер по осени крепчает, а полгорода — на площади у ратуши.

И тут Синица — он крутил в руках снятую с бочонка рогожку — вдруг сказал:

— Барин. А тут писано чегой-то.

На внутренней стороне рогожи, углём, твёрдой хозяйской рукой, стояла короткая надпись. Не для нас писано — для своих, для тех, кто ставил: пометка грузчика, чтобы не перепутать.

Я прочёл её вслух, и за столом стало тихо, как в погребе.

«РАТУША. ЧЕТВЁРТАЯ».

Четвёртая. Не единственная — четвёртая.

Где-то в моём городе, в эту самую минуту, в трёх других тёмных углах тикали, отмеряя зарубки, ещё три жестяные коробки. И у нас было двое суток, чтобы их найти.

Может — меньше. Смотря когда ставили.

— Никодим, — сказал я в тишину. — Буди звонарей. Синица — армию свою. Бубен — сиди, ты считать будешь.

Я встал. Эхо в выжженной груди ещё гуляло, седая прядь лезла в глаза, и до Покрова оставалось двадцать дней, а до воеводиного срока — семнадцать.

А до трёх бочонков — двое суток. И это если повезёт.

Глава 17. Двое суток

Искать бочонок в городе — это не иголка в стоге. Это хуже. У стога хотя бы известны края.

Поэтому первое, что я сделал ещё той же ночью, — сел и стал думать за врага. Старая штабная наука: не бегай за иголкой, пойми, зачем её воткнули.

— Смотрите. — Я развернул на столе уголёк и чертил прямо по столешнице; Матрёна страдала, но терпела. — «Ратуша — четвёртая». Стало быть, бочонков четыре, и ставили их по счёту: первый, второй, третий, четвёртый. Вопрос: чего хочет тот, кто ставил?

— Спалить нас всех, — мрачно сказал Ерофей.

— Нет. Всех — это Кочету твоему... — Я осёкся: не время было объяснять, что Кочет, по моим прикидкам, работает иначе и вообще ставит метки. — Всех жечь — прибытку нет. А эти четыре свечки ставил человек прибытка. Считайте со мной. Ратуша — там что? Бумаги. Закладные книги, недоимочные росписи, всё, чем уезд повязан. Сгорят — концы в воду, а недостачи спишутся. Кому польза?

Молчание было красноречивое. Имя не произнёс никто — после схода мы его вслух не трепали, дети и те понимали.

— Дальше. Условие воеводы помните? Один выгоревший двор — и нет ни команды, ни откупа. Стало быть, вторая цель — чтобы выгорело, да побольше, да пострашнее, и всё — в мои семнадцать оставшихся дней. И третья цель, вечная его цель: погорельческая землица дешева... Итого ищем места, где огонь даст разом: панику, убыток и мёртвые бумаги. Ну? Кто городской — называй.

И они начали называть, перебивая: хлебные магазины у пристани — сгорит хлеб, к зиме голод, паника; масляный ряд — там же бочки, полыхнёт до неба; пеньковый лабаз; смоляной ряд на Торговой... Синица знал каждый чердак, Бубен — каждый подклет, Никодим — каждую колокольню, с которой что видно.

К рассвету у нас был список из девяти мест и план прочёса. А у города — самое странное утро за последние сто лет.

---

Потому что утром город Крапивна впервые увидел, как работает пожарный дозор, когда он ищет.

Мы шли по списку тройками: в каждой — кто-то из моих да двое-трое добровольцев из слободских, из тех, что после Кузнечной ходили за мной хвостом. Осматривали чердаки, подклети, задние сараи — со свечами в слюдяных фонарях, ни одного открытого огня, это я вбил всем намертво. Приметы объяснил простые: бочонок новый, смолёный, не по месту стоящий; шнур вощёный; жестянка; и запах — смола с серой, сладковатый, поганый.

Народ сначала шарахался. Потом — народ есть народ — увязался следом. Потом начал помогать: хозяева сами отпирали подклети, купцы — свои же лабазы, и к полудню по рядам уже стоял общий гул: ищут-де свечки поджигательские, четыре штуки, одну на ратуше сняли...

Первый бочонок нашёл — кто бы сомневался — Синицын народец.

Хлебный магазин у пристани: длинный казённый амбар, где лежал городской запасной хлеб. Мальчишка-нищий, шнырявший по кровле «для барина Горева», унюхал сквозь щель. Бочонок стоял на балке, под самой стрехой, укрытый рогожей, — и шнур в жестянке ещё не дополз до половины зарубок.

Времени было — вагон, поэтому работали чисто. Точнее, работал Бубен.

Старик приковылял к амбару на новом костыле — Ерофей склепал ему такой, что хоть в бой, — влез по приставной лестнице, шипя и ругаясь на два этажа, согнал всех с чердака («не топочи над зельем, дура-деревня!») и четверть часа колдовал над жестянкой один. Спустился с коробкой в руках, отдельно — с обрезанным шнуром, отдельно — с вынутой затравкой, завёрнутой в мокрую тряпицу.

— Минёрное дело, — сказал он скромно, при всей пристани. — Мы под Хотином и не такое резали.

Пристань смотрела на него, как на архангела. Бубен цвёл. Для старика, которого месяц назад Дырин выкинул со сторожки, как ветошь, это был день из лучших.

Второй бочонок дался хуже.

Масляный ряд, лабаз маслобойщика: бочонок затолкали за штабель, и шнур в жестянке — Бубен глянул и переменился лицом — дожигал последнюю треть. Резать он запретил: «затравка рядом, дёрнешь — плеснёт». Выносить через весь ряд — тоже.

— Печь его, — сказал Бубен. — В яму — и пущай догорает под приглядом. Только яму — сей же час.

Яму рыли всем рядом, на пустыре за городьбой, — двадцать лопат, чужие и наши вперемешку. Бочонок несли вдвоём с Никодимом, на руках, шагом, как покойника, — и весь ряд стоял вдоль пути и молчал, только крестились. Уложили, отбежали, залегли.

Он дошёл через час. Ухнуло глухо, из ямы выметнуло гривой белого огня и чёрной копоти — высоко, зло, в полтора дерева ростом. Пустырь ахнул. Я стоял и смотрел, как догорает в яме то, что должно было догореть внутри масляного ряда, среди бочек, — и спиной чувствовал, как за мной стоит и смотрит на это же полгорода.

Лучшей проповеди о пользе пожарной команды нельзя было ни купить, ни выдумать.

— Двое сняли, — сказал я своим вечером. — Третий где-то ждёт. Ищем. Спать — по очереди.

---

Не нашли мы его ни к вечеру, ни к ночи.

Девять мест из списка прочесали дважды. Прочесали и десятое, и пятнадцатое — уже без списка, подряд. Город устал и начал верить, что третьего нет: может, вторая и была третьей? может, обчёлся кто?

Я не верил. У людей, которые режут фитили по зарубкам, с арифметикой всё хорошо.

За полночь, когда я сидел над своим угольным чертежом города и в десятый раз спрашивал его: ну, где? где у тебя ещё болит на «панику, убыток и бумаги»? — в окошко тихо, костяшкой, постучали.

За воротами, в тени от луны, стоял Фрол.

Приказчик был без фонаря, воротник поднят, и оглядывался он так, что было ясно: этого визита ему не простят.

— Не пужайся, барин. Я на минуту. — Он говорил тихо и в сторону, будто с плетнём. — Я тебе не должник, ты не думай... А только ты передо мной на сходе повинился. При всём городе. — Он помолчал. — Баре так не делают, барин. Сроду не делали. Я три дни хожу и всё об том думаю... В общем, слушай, чего скажу, и откуда — не спрашивай.

— Слушаю, Фрол.

— Смоляной ряд ищи. — Он ещё понизил голос. — Задний лабаз, что у Толмачёва-купца наняты́й стоит... то есть числится за Толмачёвым, а нанимал — не Толмачёв, понял? Туда о прошлой неделе чужие ходили. Ночью. Наши... — он запнулся на слове «наши», — люди одни болтали промеж собой: мол, в толмачёвском заднике «свечка» стоит, к ней не подходь. Я думал — брешут, про вино думал, свечка и свечка... А как вы нынче ямину-то жгли на пустыре — я поглядел на огонь тот и понял, про какую свечку речь.

Он ссутулился, отступил в тень:

— Всё, барин. Не было меня тут.

— Фрол, — сказал я в темноту. — Спасибо. И вот что: как посыплется у твоего хозяина — а посыплется скоро, — приходи ко мне. Мне честные приказчики нужны будут. Служба разрастается.

Тень помедлила.

— Погляжу, — сказала тень и растворилась.

---

Смоляной ряд стоял на Торговой — той самой Торговой, что упиралась в главную площадь: два порядка лабазов, смола, дёготь, пенька, тёс. Задний толмачёвский лабаз мы нашли по фроловским приметам за четверть часа: приземистый, глухой, без окон, с новым — вот оно! — с новёхоньким амбарным замком на старых воротах.

Замок Синица открыл быстрее, чем я успел сказать «ломай». Я даже спрашивать не стал, откуда навык, — потом, всё потом.

Внутри пахло смолой — густо, по-складски, честно. Мы шли меж бочек с фонарём — Бубен, Никодим, я, — и запах смолы был всюду, и в этом-то и была беда: тут ничем «посторонним» не пахло, тут всё пахло одинаково...

— Барин, — сказал Никодим ровным голосом. — Свети сюда.

В дальнем углу, за бочками — не спрятанный даже, а просто поставленный, по-хозяйски, на подложенные кирпичи, — стоял бочонок. Третий брат. Смоляные бока, гнездо под крышкой, жестяная коробка сбоку.

Крышечка коробки была откинута.

Я поднёс фонарь. Вощёный шнур лежал на костяной катушке аккуратными кольцами, и колец этих оставалось — одно. Последняя зарубка. А в глубине, у самого гнезда, ровно и спокойно, как глазок в печной заслонке, тлел рыжий огонёк.

Фитиль горел. Он горел уже почти двое суток, всё это время, пока мы резали первый и жгли второй, пока город радовался и крестился, — он горел здесь, в темноте, среди смолы, и дожигал последнюю зарубку.

— Бубен, — сказал я очень спокойно. — Сколько нам осталось на этой зарубке?

Старик глянул через моё плечо. И я впервые услышал, как у Бубна садится голос:

— С полчаса, барин. Может, менее.

А вокруг нас, от пола до стрехи, стояло сорок бочек смолы. И за стеной начиналась Торговая улица, а за ней — площадь, ряды и спящий город.

Глава 18. Ветер на слободу

Полчаса. Сорок бочек смолы. Трое нас и спящая Торговая за стеной.

Варианты я перебрал за пять секунд, на бегу вдоль штабелей.

Резать шнур — нельзя: затравка у гнезда, Бубен отрезал ещё у ратуши: «дёрнешь — плеснёт». Выносить бочонок — полчаса по ночному ряду, через ворота, мимо смолы... а если он дойдёт на руках? Пить самому — я честно примерился и честно себе сказал: нет. После ратушного мне на два ведра жара идти нельзя — я с прошлого перебора четвёртый день пустой, как выжженный овраг. Возьму — не удержу.

Оставалось последнее, самое некрасивое и самое верное: если нельзя убрать огонь от топлива — убирают топливо от огня.

— Бочки! — Я уже катил первую от стены. — Всё, что на ногах стоит, — вон из лабаза! Никодим — ворота настежь, обе створки! Бубен — на улицу, буди ряд! Всех буди! Кричи: смола горит, спасай ряды!

— Дак не горит же ишшо...

— Загорится — добудишься?!

Бубен нырнул в темноту, и через минуту над Торговой встал его бомбардирский рёв, от которого просыпались, я думаю, даже покойники на погосте: «СМОЛА-А! СМОЛА ЗАНИМАЕТСЯ! ПОДЫМАЙСЯ, РЯДЫ-Ы!»

Следующие полчаса я запомню навсегда. Ночная Торговая, фонари, мечущиеся тени; заспанные сидельцы и хозяева, которые выкатывались из ночёвок при лавках — и с ходу, без разговоров, вставали к бочкам, потому что слово «смола» на смоляном ряду объясняет всё. Бочки катили по двое, по трое, взапуски — из заднего лабаза, потом и из соседних, от греха; сорокавёдерные, неподъёмные, они гудели по бревенчатым мосткам, как гром, и этот гром катился в ночь, всё дальше от тлеющей в жестянке последней зарубки.

Мы не успели только с четырьмя. Четыре бочки в дальнем углу, за которыми он и стоял, — к ним я не подпустил никого: зарубка догорала.

— Всё! Все вон! Ворота... — я оглядел пустой, гулкий, выкаченный лабаз, — ворота оставить! Пусть дышит!

И тут он дошёл.

Хлопнуло — глухо, утробно, как в яме на пустыре. Из-за дальнего штабеля выметнуло белую гриву; четыре оставшиеся бочки занялись разом, весело, с рёвом, и по старым стенам, по вековой пропитанной смолью древесине, огонь пошёл вверх так, как умеет только по смоляному: не побежал — взлетел.

Лабаз мы потеряли за минуту. Я на это и рассчитывал — потерять один пустой лабаз.

Я не рассчитывал на ветер.

Ночь до того стояла тихая. А тут — бывает так на переломе осени, любой пожарный это знает и любой ненавидит, — с первым столбом жара откуда-то сверху сорвало ветер. Свежий, порывистый, северный. Он ударил в горящий лабаз, положил пламя набок, как траву, — и понёс.

Через проулок. На соседний задник. С задника — искрами, горстями, охапками — на кровли смоляного ряда, и кровли, сухие, просмолённые, занимались от одного касания.

— Вал пошёл! — рявкнул Бубен, и это было именно то слово. Вал. Огненный вал по Торговой, к площади, к рядам, к спящему городу, — то самое, для чего неведомый мастер и резал свои фитили. Он всё рассчитал верно, кроме одного: гореть начало не в набитом лабазе, а в пустом. Это давало нам фору. Маленькую. Одну.

— Никодим — на колокольню, набат! Синица — в депо, Ерофея с трубой сюда! Бубен — цепи ставь от колодцев!.. — Я уже бежал вдоль ряда, вперёд, обгоняя огонь, и считал.

Считал я страшное. Ряд — порядков на двадцать лабазов. Ветер — вдоль. Голландка одна, воды в ней — короб, цепи от колодцев дадут ведро в десять секунд... Не удержим. По этой улице, с этим ветром, по этой смоле — не удержим ничем. Вал дойдёт до конца ряда, перескочит на хлебные лавки, с них — на жилые кварталы, и будет у нас вторая Кузнечная, только в сердце города.

Если не отрезать.

Я встал посреди Торговой, на полпути между валом и площадью, и посмотрел на то, что стояло между ними.

Между ними стояли лабазы Толмачёва. Лучшие на ряду: пять новых, крытых тёсом, набитых пенькой, дёгтем и льном порядков. Гордость купца первой гильдии Толмачёва — я его знал уже: багровый, громкий, в церкви стоит впереди воеводы.

Пять лабазов. Если свалить их сейчас — поперёк ряда ляжет разрыв сажен в двадцать. Голая земля, которую валу не перескочить даже с этим ветром.

Если не свалить — через полчаса они вспыхнут сами, и с ними — всё, что за ними.

— Багры сюда-а! — заорал я. — Канаты! Валим толмачёвские! Все пять, поперёк ряда!

Народ — а народу на Торговой уже было море — на секунду замер. Валить лабазы первой гильдии... Тут вам не сараюшка у амбара.

— Барин, — кто-то дёрнул меня за рукав, — так это ж Толмачёва добро! Он же нас...

— А ну как сам дозволит? — Я обернулся. — Где Толмачёв? Толмачёва мне!

Толмачёва не понадобилось искать — он уже нёсся по Торговой сам, в шубе на исподнее, с багровым лицом, и рёв его перекрывал пожар:

— НЕ СМЕТЬ! Не сметь мои лабазы трогать!! Я вас всех!.. Воевода!.. Каторга!..

Он вылетел на меня, как бык на рогатину, и вцепился в грудки — силён был, чёрт, я захрустел:

На страницу:
8 из 9