«Все силы свои приложу, все жилы из себя вытяну! слово даю! – как заклинанье самое верное и самое страшное одновременно твердил он по ночам ошалело, давая себе зарок не вспоминать и всё равно вспоминая несчастных, уничтоженных новой властью родителей, сгинувших неизвестно где. – Но детишек своих, всех до единого, в люди выведу. Чего бы мне это ни стоило!.. Назло всем недоброжелателям и врагам! и всем им, сукам поганым, на мор и погибель!.. Пусть хоть дети мои, и теперь, и когда подрастут, в сытости и радости поживут: и за деда с бабкою и за дядю… да и за меня самого, горемычного сиротинушку… Я ведь, по чести сказать, тоже ещё и не жил-то как следует: всё моё детство и молодость загубили проклятые большевики, как черви навозные, как кровососы-клопы судьбу мою испоганили… А детишки, даст Бог, поживут: жизнь-то вроде бы налаживается и успокаивается…»
* * *
Так думал дед Вадика, так мечтал, так клялся и настраивал себя в ночи бессонной, кромешной! Но его мечтам и думам праведным сбыться было не суждено, и вины в том деда не было никакой: не повинен он был в нарушении собственной клятвы. Просто на страну, его многострадальную и несчастную Родину, навалилась очередная беда: началась Великая Отечественная война – самая страшная и кровавая за всю мировую историю!
Поначалу дед даже обрадовался приходу Гитлера. Мелькнула в голове злорадная мысль: «может и впрямь разгонит Адольф Алоизыч всю эту крикливую и безбожную рвань, засевшую в Кремле с Семнадцатого года, придёт и повесит их, чертей поганых, на Красной площади за ноги, за родителей и брата отомстит… а заодно и прежнюю жизнь вернёт, привольную и сытую… У себя-то в Германии, как говорят, он лихо и быстро достаточно со всей этой интернациональной шушерой разобрался: поприжали они там, растлители-паразиты, хвосты, в Америку и Палестину дали дёру. Немцы теперь как в Раю живут, как у Христа за пазухой… Вот бы и у нас так…»
И на войну дед идти не хотел: в подполье думал как-нибудь отсидеться, лучших времён подождать – тихих, послевоенных. Были в их деревне такие ловкачи-удальцы, кто именно так и сделал… Но бесноватый фюрер со своими чопорными и кровожадными Фрицами и Ганцами уже с первых дней оккупации стал сильно палку перегибать – жечь без разбору и жалости белорусские и украинские сёла, мирных жителей без счёта стрелять и вешать, баб, стариков и детей. И этакой лютостью собственной и коварством даже и сатанистов-большевиков затмил, показал себя, так сказать, во всём европейском блеске.
Такого Адольфу Гитлеру дед Николай простить ну никак не мог: стал скорёхонько собирать в походный старый рюкзак вещи.
«А то так они и до моих детей и жены доберутся, и их сожгут и повесят, пока я буду в подвале да по лесам бегать-прятаться», – резонно подумал он и ушёл в июле-месяце на фронт по повестке. А уже в сентябре семья получила трагическое известие, что погиб он, святой русский воин, чистая душа, смертью храбрых в неравном бою с вооружёнными до зубов фашистами, до последнего патрона и вздоха защищая свою семью и милую свою Родину…
* * *
Осиротела деревня, осиротел дом. Пусто и бесприютно сделалось в семье погибшего кормильца-фронтовика, одиноко, тоскливо, страшно. Едва-едва хватало тогда сил жене и детям его, чтобы не умереть с тоски, чтобы продолжить жить и держаться дальше…
* * *
А через три, без малого, месяца обрушился на семью новый удар, не менее первого страшный: в конце ноября 1941-го года в деревню вошли немцы из армии Гудариана, рвавшиеся на танках к Москве. Стояли они недолго, одну неделю всего, но и за неделю память по себе оставили крепкую, знатную. Ели и пили всласть отобранные у народа харчи, имущество грабили, девок и баб насиловали. А когда уходили, когда драпали со всех ног от перешедшей 5 декабря в наступление Красной армии, деревню русскую, их приютившую, подожгли. И сделали это подлое дело ночью, когда все жители деревни спали и не думали ни о чём, ни к чему подобному не готовились. Именно так “цивилизованная” и “просвещённая” Европа во время очередного “крестового” на Восток похода учила “варварскую” Россию жить, показывая доверчивым русским людям свой абсолютно звериный и гнусный лик, и такую же подлую, пакостную натуру. Долго потом помнила обугленная и ограбленная Матушка-Русь те европейские “нравственные” уроки, долго после них восстанавливалась, выздоравливала и очищалась, душу лечила свою.
А тогда, в декабре 41-го, ошалевшие спросонья люди выскакивали на улицу в чём мать родила из пылавших гигантскими кострами изб, бревенчатых по преимуществу, сухой соломою крытых, слыша вдогонку радостный смех поджигателей-изуверов да душу раздирающий рёв заживо сгоравшей скотины в хлевах. На дворе же, подчеркнём это жирно, несколько раз подчеркнём, был декабрь, особенно в тот год холодный и лютый. Трескучие, затяжные морозы сковали землю, жизнь на ней приостановив, и не было в деревне на тот момент ни одного здорового мужика (по подвалам прятавшиеся не в счёт) – только ошалелые бабы, старики-инвалиды да дети. Как хочешь было всем после этого, так и живи, так и выкручивайся: никто им, погорельцам и голодранцам, помощь оказывать не собирался. Страна жила обороной Москвы до лета 42-го; потом – Сталинградом, Ленинградом и Курском; освобождением Белоруссии и Украины, Польши и Югославии, Румынии с Венгрией и Чехословакией, Австрии, Германии самой. Туда уходили средства и все основные силы, туда направлялся свободный людской и материальный ресурс. До собственных бед и нужд – по законам русского великодушия – руки и деньги, как правило, не доходили.
Семья матери Вадика, только-только оправившаяся от ужаса коллективизации, чудом на ноги вставшая после неё, вздохнувшая глубоко и свободно, во второй раз за какие-то одиннадцать лет была обезглавлена и обескровлена, пущена по миру фактически. Положение её, плюс к этому, многократно усугублялось громыхавшей страшной войной и тем ещё, что оставшиеся без отца и без крова дети, пятеро человек всего, были совсем-совсем маленькими…
12
Итак, 1941 год ознаменовался началом страшной войны и, как следствие этого, – скорой гибелью на фронте деда Стеблова Вадика по материнской линии (по отцовской, к слову сказать, тоже).
Застонала тогда опять Россия, заохала, завертелась в смертельных муках и четыре страшных года подряд исправно платила миру кровавую обильную дань, от головорезов отъявленных отбивалась. И не зря у нас, русских, слово “война” происходит от слова “вой”: всеобщим воем и бедствием большинство наших войн, как правило, и сопровождается…
Но как бы тяжело и горько народу ни было, холодно, голодно и тоскливо, первого сентября 1941-го года мать Вадика, семилетняя тогда девчонка, пошла учиться в школу, в первый свой класс, к чему она старательно весь август готовилась, чего как праздника для себя ждала самого светлого и желанного. Война – войною, смерть – смертью, сиротство – сиротством, – но жизнь-то на этом, к счастью, не заканчивалась. И нужно было поспевать за ней, тем более – детям.
Антонина Николаевна была в семье своей третьим по счёту ребёнком. У неё был старший на три года брат, была сестра, на два года старшая, и были ещё два братика-близнеца, которым в 41-ом году было всего-то по четыре годика. Оставшаяся одна в войну и овдовевшая сразу же тридцатилетняя матушка Антонины Николаевны, бабушка Вадика, Анна Васильевна, чтобы хоть как-то прокормить семью, вынуждена была дневать и ночевать на колхозной ферме – зарабатывать лишние трудодни. Не отставал от неё в этом деле и старший сын Виктор, в школе последний год почти не учившийся, так и не закончивший её, в итоге. За главную в доме, которым после декабрьского, учинённого гитлеровцами пожарища стал погорельцам наскоро сооружённый сарай, оставалась старшая дочь, Зинаида, на долю которой выпало держать на худеньких плечиках и хозяйство скромное, горемычное, и оставшихся без присмотра детей: сестру и двух маленьких братьев… И была она им троим всю войну, а так же и долгие послевоенные годы и за кормилицу, и за няню, и за воспитательницу; а сестрёнке своей, Тонечке, ещё и за подругу и за учительницу.
Когда старшая сестра пошла в первый класс, младшей было пять лет от роду. Но она уже и тогда бойко и уверенно разговаривала и девочкой была на удивление любознательной и смышлёной, которую как магнитом притягивала к себе любая печатная продукция: будь то настенные численники-календари, непременные атрибуты любой деревенской избы, газеты старые и потрёпанные, агитационные листовки и плакаты. А уж когда в семье появилась азбука с картинками, принесённая из школы старшей сестрой, младшую будто околдовал кто: бывало, пристроится вечером возле Зины, читавшей заветную книжицу, и не отходит от неё ни на шаг: сидит, запоминает всё, всё усваивает.
Азбуку скоро дополнили другие учебники: со стихами, числами, арифметическими задачами, – а младшей всё нипочём, всё ей интересно было. И чем сложнее становились книги – тем теснее прижималась она к сестре, и тем ярче разгорались её глаза искрящиеся.
Дальше – больше, как говорится. Мать двух сестёр начала замечать, по вечерам с любопытством за детьми наблюдая, что младшая дочь по объёму и качеству усвояемого материала заметно опережает старшую по всем, без исключения, предметам, преподававшимся в школе той, и даже старшей сестре помогает.
«Надо же! – дивилась она. – Тоню-то мою вместо Зинки в школу посылать можно: оно даже надёжнее будет».
Это было сущей правдой по сути, и младшая из двух сестёр загорелась школой всерьёз, тогда как старшая к образованию осталась совсем равнодушна. Да и некогда ей было учиться, если по совести-то сказать, выказывать к наукам страсть: уж слишком большие тяготы обрушились на неё в войну, слишком много времени и сил отбирали они у девятилетней Зины… Зато, безропотно взвалив все эти тяготы на себя, она полностью оградила сестру от военного лиха и, оставшись неграмотная сама, дала той возможность учиться…
А младшая, между тем, всходила и развивалась как на дрожжах, как на таблетках волшебных умнела и хорошела. И за два предвоенных года совместных с сестрой занятий, самостоятельно пользуясь учебниками её, она легко и с удовольствием освоила весь тот начальный объём знаний, что предлагался в школе у них первачкам. Поэтому в первый свой класс в сентябре она пришла уже как бы девочкой-переростком, которой скучно было сидеть и заниматься вместе со всеми, буквы и цифры разучивать и запоминать.
Что ей были букварь с кириллицей и таблица умножения, когда она уже знала наизусть многое из Пушкина, Некрасова и Крылова, бегло читала, решала за перегруженную домашней работой сестру, ученицу третьего класса, все, без исключения, задачи по арифметике. Разреши ей тогда учительница, она бы, кажется, и экзамены сдала выпускные за полные четыре года – и не хуже других сдала; и пошла бы потом, не останавливаясь, дальше: развивать природную к наукам страсть, удовлетворять врождённое ко всему любопытство.
Беда заключалась в том только, что никто в 1941-м году об этом всерьёз не думал, не помышлял. И, в первую очередь, совсем не думала о судьбе одарённой дочери её родная мать, Анна Васильевна, осуждать которую за такое полное равнодушие язык не повернётся. Война и раннее вдовство с пятью несовершеннолетними, вечно голодными детьми на руках, отсутствие дома собственного, молока и хлеба придавили её к земле накрепко – так придавили, что распрямила несчастную, позволила ей отдохнуть и вздохнуть свободно только старуха-Смерть, прибравшая бабушку Вадика к своим костяным рукам в сорокалетнем возрасте…
* * *
Но мир, как известно, не без добрых людей: чем дольше живёт человек на свете, тем твёрже в сей очевидной истине убеждается. Талантливой первоклассницей, вместо матери, тогда живо заинтересовалась единственная в деревне учительница – невзрачная одинокая женщина неопределённого возраста, женщина-инвалид, слепая на один глаз, но необычайно добрая, – и не просто заинтересовалась, а приняла в судьбе своей новой воспитанницы самое горячее, самое живое участие, заменив ей во многом убитую горем и непосильной работой мать. Если б не она и не её опека четырёхлетняя, непрерывная, жизнь беспомощной деревенской девочки, потерявшей на фронте отца, – и об этом можно совершенно определённо сказать – сложилась бы совсем по-другому. О чём красноречиво свидетельствуют послевоенная жизнь и судьба трех братьев её и сестры – людей неграмотных, беспомощных, беззащитных, забитых, до срока загнувшихся на ломовой работе и не знавших отдыха до самых последних дней.
Так вот, учительница влюбилась в юную Тоню с первого дня, сердцем к ней приросла-прикипела; и все четыре школьные года потом не отпускала от себя ни на шаг, держала подле себя как дочку родную.
Быстро поняв, что новой воспитаннице в школе делать нечего, учительница, чтобы не мучить её, разрешила девочке школы не посещать, экономить силёнки детские. Вместо уроков она предложила ей по вечерам приходить к ней домой, в крохотную хибарку на краю деревни, книжками сплошь заваленную, где накормив и напоив Тонечку крепким чаем и затем усадив поудобнее на табуретку, она не спеша рассказывала ей всё, что успела узнать и понять сама, что, как могла, хранила в памяти.
Случалось, когда они особенно увлекались и засиживались допоздна, что учительница оставляла девочку у себя на ночь. Тогда она уступала ей свою кровать, сама же ложилась рядышком на полу, и они, перед тем как заснуть, беседовали просто так, не чинясь, как две старинные подружки.
Иногда учительница, расчувствовавшись, рассказывала про свою прошлую жизнь, про которую в деревне более никому не рассказывала: как жила она когда-то в Москве в семье военного, училась в гимназии на Сретенке, мечтала поступить в Московский Университет; как, будучи пятнадцатилетней девчонкой, поехала отдыхать на дачу в Павшино, и в темноте, по неосторожности, напоролась однажды ночью на сук и осталась без левого глаза.
– А у меня тогда уже был жених, Коля: он жил с нами в одном доме, в соседнем подъезде, учился в Кадетском училище, – через силу, с болью не утихавшей, вспоминала она давнюю свою трагедию… и добавляла тихо, со слезою в единственном глазу. – Кривая я ему, конечно же, была уже не нужна, хотя он и не сразу меня бросил: с полгодика ещё погулял из вежливости, пока служить не уехал… Все мои планы и надежды после того случая с глазом прахом пошли, жизнь будто бы кончилась…
А ещё учительница, ностальгическим порывом захваченная, забывая совсем, кто подле неё лежит, рассказывала притихшей Тоне про революцию и свергнутого мученика-Царя, с детьми и женой, стране на показ, большевиками ритуально расстрелянного, про свалившиеся на Его подданных после той страшной казни беды. И главной бедой, главным наказанием для которых как раз и стали большевики, про которых она вообще спокойно говорить не могла, даже и по истечению стольких лет панически их боялась… Заливаясь слезами, она рассказывала полушёпотом, как комиссары в кожаных куртках три дня и три ночи обстреливали в ноябре Семнадцатого года из тяжёлых орудий святыню национальную, Кремль, повредили соборы, Куранты на Спасской башне. Потом загоревшийся Кремль штурмовали и грабили, не хуже поляков или французов тех же, расстреливали и прикладами добивали на месте кремлёвских бесстрашных защитников, молодых ребят-юнкеров. Потом, озверелые, они перешли на город: отняли и разграбили их квартиру, а их на улицу выкинули ни с чем, да ещё и мать у неё на глазах изнасиловали, полупьяные, над беззащитной женщиной покуражились-поиздевались… И про Гражданскую войну она вспоминала, на которой убили отца, офицера-каппелевца, вспоминала про то, наконец, как они вдвоём с полу-помешанной после пережитого матерью скитались по разрушенной и обнищавшей России в поисках собственного угла, пока случайно не попали в эту деревню, в которой мать и скончалась вскорости.
– Так и осталась я здесь одна возле материнской могилы, – итожила учительница свою невесёлую биографию, вытирая ладонями в темноте мокрые от слёз щёки. – Вся моя радость с тех пор – школа. Что буду делать без неё, если вдруг уволят? если новую, здоровую, учительницу вместо меня возьмут?… С тоски, наверное, умру… или с голоду…
* * *
Четыре года длились индивидуальные занятия, закончившиеся с концом войны, четыре года мать Вадика, деревенская худенькая девчонка, проснувшись утром, нетерпеливо отсчитывала часы, ожидая очередной вечером встречи; а встретившись, не сводила с учительницы зачарованных глаз, влюбляясь и привыкая к ней всё больше и больше. Ни одна историческая дата не прошла мимо неё за это время, ни одна фамилия, ни одна формула не унеслась в никуда: всё как в добротных дедовских закромах когда-то копилось и сберегалось впрок, бережно складировалось в просторной детской головке…
Когда в декабре 41-го деревню гитлеровцы сожгли, оставшаяся без крова учительница поселилась временно в новой, наспех сколоченной школе-избе (старая сгорела вместе с деревней), и маленькая Тоня с тех пор заниматься по вечерам ходила уже туда. Удобств на новом месте заметно поубавилось, скуднее стали ужины, безвкуснее чай. Но всё остальное – духовное – не изменилось: теплота, задушевность, любовь окружали Тоню по-прежнему, по-прежнему учительница уступала ночью своё уютное место ей.
– Какая же у вас чудесная растёт девочка! – не уставала повторять она на протяжении четырёх лет, встречая где-нибудь на улице маму своей любимицы. – Какая воспитанная, милая, и какая умница! Давно я таких детей не встречала, очень давно!
Бабушка Вадика искренне смущалась всякий раз, слушая про дочурку такое, и ещё ниже пригибала к земле тяжёлую от непосильных трудов и забот, хронического недосыпания и недоедания голову, не зная, что и ответить на это, как среагировать, как поддержать разговор, безусловно для неё приятный. Она и вовсе растерялась и сникла, когда однажды весной (в 1945-м году это было, аккурат после дня Победы) учительница сама, без приглашения, зашла к ним в обмазанный глиной сарай, поздоровалась, на табуретку присела.
– Ваша Тонечка школу заканчивает, – обратилась она к удивлённой хозяйке после краткого вступительного разговора про жизнь и здоровье, окончившуюся наконец войну, от которой все так устали. – Но ей нужно учиться дальше – обязательно! Ей мало четырёх классов.
– …Как учиться? – не поняла хозяйка. – Где?
– В соседнем селе, – быстрый ответ последовал, давно уже заготовленный. – Там у них семилетка… И учителя там очень хорошие, грамотные: научат её всему; аттестат на руки выдадут о семилетнем образовании: с ним она может потом в техникум поступить. С образованием-то ей легче жить будет: сами, поди, знаете… По этому поводу я и зашла к Вам, чтобы это всё обсудить, выработать план действия. Скажите, у Вас там есть какие-нибудь родственники, у кого можно было бы ей остановиться? пожить годок-другой? До села того – двенадцать вёрст всё-таки, и ходить туда каждый день и обратно ей тяжеловато будет: все силы на ходьбу уйдут. А это, как понимаете, плохо.
– Родственники? – машинально переспросила Анна Васильевна, у которой от разговора заболела вдруг голова и жаром вспыхнули щёки, – родственники есть, но… дальние… и – по мужу… А его, Царство ему Небесное, уже четыре года как нет в живых… Да даже если б и был: кому сейчас, в такое-то время, рот лишний нужен? Каждый о себе думает, себя норовит прокормить.
– Да ей бы у них только переночевать после занятий, – перебила её гостья. – А уж с пропитанием мы разберёмся: ничьей нахлебницей её не сделаем, не беспокойтесь. Я ей буду деньгами помогать, вы продуктами поможете. Вдвоём-то мы её вытянем, надеюсь, три года продержимся как-нибудь… Тем более, что и война вон уже закончилась, жизнь в стране скоро улучшится, даст Бог… Учиться Тонечке нужно обязательно – поверьте мне. Грешно такой талант в землю раньше времени зарывать, несчастной её на всю жизнь делать. Наш с Вами долг, – добавила учительница строго, – толчок ей, маленькой, дать. А уж потом она сама, я думаю, в люди выбьется… Ну так что, – вопросительно взглянула она на хозяйку, – съездите к родственникам своим? переговорите? Ведь не просто же так Тонечка к ним приедет: учиться будет, делом святым заниматься…
Анна Васильевна смотрела на вошедшую – и не видела её: так ей тогда вдруг плохо стало. К собственным её ежедневным и с трудом переносимым заботам добавилась вдруг и ещё одна – да какая! Ей предлагают одиннадцатилетнюю совсем ещё глупую дочь отдать на сторону, из дома выгнать, фактически, и пристроить к людям чужим на три года, к чужой семье, лезть к этим людям в глаза в такое-то время, когда сами они, небось, хлеба чёрного до сыта не наедаются, когда опухли от голода все, очистки картофельные и ботву едят и тихо радуются при этом… А она к ним в нахлебники будет проситься, в сожители, – она, которую они и видели-то всего два раза, задолго до войны ещё, и уже наверняка забыли.
У бабушки Вадика даже ноги тогда подкосились от слабости, от недостаточности сердечной; от перенапряжения загудела и кругом пошла голова, и её начало поташнивать.
«И хорошее вроде бы дело предлагает: семилетку закончить, – соображала она тогда второпях, – нужное… Но как это всё практически осуществить мне одной – без мужика, без помощи и копейки лишней, – об этом она подумала? Советы-то давать легко, легко со стороны быть добренькой да умненькой, когда у тебя на шее никто не сидит, еды каждый день не просит. А попробовала бы она с пятерыми крохами четвёртый год, как я, – посмотрели бы тогда, как про образование-то заговорила; про то, что грешно, а что не грешно; что полезно, а что не полезно… Деньгами тебе помогу, говорит! Наговорить-то и наобещать многое можно… Если б хоть дома учиться, чтоб дочка дома жила, с нами вместе питалась, тогда – другое дело, тогда я согласная: разве ж я своей Тонечке враг! Прожили б как-нибудь, помогли ей все, если так надо… Но в другом месте жить, у чужих людей, которых я и не знаю-то толком и с которыми ещё договориться надо, в ножки съездить покланяться, что-то к столу купить… А на какие шиши?… Да и кто меня с фермы отпустит?…»
Поездка предлагаемая и переговоры, ещё и не состоявшись даже, тогда более всего напрягли хозяйку, более всего напугали. От одной только мысли о них ей холодом стянуло нутро, и у неё затряслись мелкой дрожью руки. Никогда ранее она переговоров ни с кем не вела: покойник-муж к переговорам её не подпускал и близко…
Был и другой момент, что её озадачил подспудно, голову замутил, а именно – сама учёба. Обучать детишек наукам разным она и не думала, не собиралась совсем, – оттого что было это ей, вдове беспомощной, при всём желании не под силу. Прокормить бы их, пятерых, как-нибудь, от болезней, холода уберечь, от напастей разных, – вот о чём она тогда ежедневно и ежечасно думала, о чём болели её голова и душа. Какие уж тут науки, какое образование! Она и старших сына и дочь почти совсем не учила; и на Тоню подросшую были у неё вполне определённые планы: к работе, к хозяйству домашнему побыстрей её приучить, переложить и на неё часть обязанностей, что выполняла по дому Зина.