С таким настроением он и вышел на отдых после урока истории – и сразу же Ларису заметил, что к их классу по коридору шла и, как и прежде, как до Москвы ещё, с ним встречи на переменах искала. Он это понял прекрасно: что она ищет его, что хочет именно его увидеть. И у него от радости ёкнуло сердце: он сразу же про всё и про всех забыл. Густо порозовевший опять и задохнувшийся, он только красавицу Ларису в коридоре видел, ею, как прежде, жил…
Приблизившись, они вцепились глазами друг в друга – да так, что “посыпались искры из глаз”, и обоим сделалось жарко и душно как в бане! И Вадик многое успел во взгляде девушки прочитать, что лишь их двоих касалось.
«Ва-а-адик! Здравствуй, мой дорогой, мой хороший! – как по раскрытой книге легко читалось ему, у окна с одноклассниками остановившемуся. – Какой же ты молодец, что вернулся! какой молодец! Если б ты только знал, как мне без тебя лихо было, как я тут одна сходила с ума… Ва-а-адик! Любимый! Родной! Мы не расстанемся больше, слышишь, я одного тебя уже никуда-никуда не пущу: за тобой на край света поеду! Я так решила, Вадик, и я исполню решение своё. Потому что я испытала разлуку, я нахлебалась ею сполна, – и я не желаю более себя одиночеством мучить…»
Мысленные послания самого Стеблова были попроще и поскромней в плане формы и окраса эмоционального, были не столь заметны и не бросались явно в глаза. Но по содержанию мало чем отличались от мыслей Чарской, мало в чём уступали им. Он не скупился на чувства, не жадничал и не барствовал перед ней. Наоборот, вкладывал в очи возлюбленной, шагавшей ему на встречу, всё, что сам в те наисчастливейшие для обоих мгновения в сердце своём имел…
Меньше минуты длилась та их вторая встреча, после которой они опять разошлись, до предела взволнованные и возбуждённые, уносившие в мыслях, в пылавших сердцах своих восторженную друг о друге память. Но разошлись для того только, чтобы уже на следующей перемене, не сговариваясь, встретиться вновь. А потом и окончания первого учебного дня с нетерпением дожидаться: чтобы ещё разочек, на улице уже, встретиться и взглядами и сердцами обняться, как делали они это весь седьмой и восьмой класс, к чему оба привыкли. Стеблов был уверен, что непременно увидит после занятий Чарскую, мог побиться на счёт неё об заклад. И так оно всё и случилось: он действительно увидел её на школьном дворе, одиноко его дожидавшуюся.
Господи! Как же она на него откровенно тогда смотрела! с какой нескрываемой страстью и жадностью неподдельной, с каким нетерпеньем ждала! У Вадика даже и дух от взгляда её немигающего перехватило, а низ живота известными спазмами задёргался и заныл, похотью растревоженный. Страшно было представить, что могло бы случиться, если бы он взял да и подошёл тогда к ней, если б остановился рядом, разговор по душам завёл: дал бы хоть крохотный шанс и повод Ларисе любовь свою проявить, про чувства собственные если б ей намекнул, что пуще прежнего в нём взыграли!…
Но он не подошёл и не заговорил про чувства, инициативы к сближению не проявил: в его планы широкомасштабные и долговременные это тогда не входило. Он, как и в прежние годы, с дружками прошествовал мимо, её глазами за встречу поблагодарив, в симпатиях мысленно ей признавшись. И всё! И Ларисе ничего не оставалось другого, как вздохнуть тяжело и протяжно, и покорно следом пойти по противоположному тротуару. Что она, опечаленная и разочарованная, и сделала.
Так она шла два квартала подряд, прожигая затылок и спину Вадика огнём своих страстью наполненных глаз, пока ни дошла до проулка, где ей нужно было сворачивать к дому. Там она встала как вкопанная на обочине и стояла, неподвижная, до тех пор, пока удалявшийся с приятелями Стеблов из вида её не скрылся, пока уже не на кого стало смотреть и на что-то положительное надеяться. После этого и она развернулась и домой не спеша побрела, держа в голове одну только мысль: что завтра у неё и у Вадика всё повторится заново…
9
И у них действительно всё повторилось в точности; и повторяться стало изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц – до новогоднего бала до самого, что проводился в их школе в конце декабря, в предпоследний день второй четверти. Каждый Божий день, окрылённая, Лариса ходила к нему и за ним, не обращая ни на кого внимания. И при этом так выразительно и недвусмысленно на него смотрела, так откровенно и прямо предлагала себя и свою любовь клокотавшую и безумную, из груди переливавшуюся через край, что красневший и смущавшийся от таких предложений Стеблов порой не выдерживал, отводил глаза и нервничать начинал, суетиться.
«Вадик! любимый! желанный! хороший! – всегда одно и тоже посылала она при встречах огненным взглядом своим, который Стеблов читал без труда, до мелочей расшифровывать и понимать научился, до полутонов и оттенков. – Ну, подойди же ко мне, пожалуйста! Ты измучил меня своей нерешительностью, истомил: я устала уже за тобою бегать. Что ты меня как собачку глупенькую подле себя для одной лишь забавы держишь? – самолюбие тешишь своё? Не могу и не хочу я твоею игрушкой быть: мне это и обидно и тягостно… Я и сама к тебе давно бы уже подошла, забыв про стыд и про гордость, – но мне, как девушке, этого делать не полагается. Ты ж, я надеюсь, понимаешь это? мне не нужно тебе прописные истины объяснять, азбуку человеческих отношений?… Я ведь не знаю, что там у тебя на уме. И мне не хочется в твоих глазах до девки уличной опускаться, об которую вытирают ноги, которую покупают и продают. Ты и сам меня после этого презирать начнёшь, – а мне презрения твоего не нужно».
А уж как одеваться она начала и следить за собою тщательно, как по-особенному заблагоухала и расцвела! – прямо как перед скорой свадьбой. И всё с одной только целью: вернувшегося из Москвы Вадика покорить, очаровать здоровьем, статью и запахами его, безукоризненным внешним видом…
Но Вадик был тот ещё гусь, стойкий – как оловянный солдатик. Он просьбам её настойчивым не внимал и на призывы отчаянные подойти-познакомиться не отзывался.
И на дорогие духи он не реагировал должным образом и на платья, на причёски модные, на капроновые, с блёстками, чулки. Как не реагировал он и на все остальные тонкости и ухищрения, чем все молодые барышни так сильны, чем они противоположный пол привораживают.
Что не мешало ему, однако ж, со стороны Ларисою любоваться и восхищаться, её красоту оценивать по самым высоким меркам, всем сердцем её любить. Видеть её каждый день – красавицу пышную, любвеобильную – стало необходимостью для него, начиная ещё с седьмого класса, к чему он на родине давно привык, воспринимал как должное, как нечто для себя родное и дорогое, и от чего уже отказываться не хотел, совершенно. Как не согласился бы он отказаться от ласкового солнышка, например, от пения птиц по утрам или прохладного свежего воздуха.
Отказываться и не нужно было. Ибо четыре долгие до новогоднего бала месяца Лариса по-хорошему поражала его, душевным теплом, добротой ежедневно подпитывала, вдохновляла любовью своей, гордостью до краёв наполняла. Он был полон ею как никогда, духом крепок, телом здоров, а в целом – был на седьмом небе от счастья. То, что эта чудная девушка оказалась рядом в тот наиважнейший для него момент, когда он вынужден был временно отступить и неудовлетворённым домой возвратиться, а возвратившись, себя пуще прежнего взнуздать и взбодрить для достижения поставленной цели, – присутствие Чарской рядом, высокое чувство к ней было для него именно счастьем.
Но Университет, всё равно, он любил больше: потому что Университет фронтом был для него, а Чарская Лариса – тылом. Ведь она была рядом всё время, была под рукой. И чтобы обладать ею, стать властелином её, полным хозяином, ему достаточно было – и это он очень хорошо понимал – всего лишь маленького усилия, которое и усилием-то назвать язык не поворачивался.
До Университета же, наоборот, было далеко-далеко. Так далеко, что даже подумать и помечтать о нём было до суеверного страшно. Даже и разрекламированный интернат не приблизил его к нему, не дал никакой на счастливое будущее надежды. Он, как факир столичный, лукавый и жуликоватый, только приоткрыл ему светлый университетский лик, подразнил-поманил для потехи – и тут же и обратно спрятал.
Так что, чтобы попасть туда, на мехмат на будущий год поступить, необходимо было ежедневно и ежечасно думать только об этом, только на один Университет быть нацеленным, постоянно его держать в голове. И всё время решать и решать прошлогодние конкурсные задачи, ни на секунду не прерываться и не останавливаться, запоминать понадёжнее и повернее диковинные их алгоритмы, замаскированные ловушки логические и каверзы. И кроме задач не тратиться ни на что, тем более – на развлечения.
А Чарская, как тогда легкомысленно казалось Стеблову, была именно развлечением для него, игрушкой чувственной, забавой сердцу. Или призом, наградою за успех, за победу будущую, самую важную, – если про их отношения совсем уж грубо сказать, – для которых, победных игрищ и забав, время пока что не наступило.
«На двух стульях сразу не усидишь, и за двумя зайцами не угонишься, – скорее даже чувствовал, чем понимал он, возвращаясь домой из школы и неизменно видя за своею спиной шагавшую за ним по противоположному тротуару девушку. – Вот поступлю на мехмат на следующий год, – тогда и отдохнём, и погуляем всласть – с той же Ларисой на всю катушку и погуляем, по полной программе что называется… А пока мне нужно работать усиленно, книжки, из Москвы привезённые, читать и читать. Дел впереди у меня немерено…»
Такие и подобные им мысли Вадика остужали быстро, словно на голову холодный компресс. И он, душою и сердцем смирившийся и притихший, в отношении четыре месяца кряду хвостом ходившей за ним Ларисы так ничего серьёзного и не предпринял, не попытался сблизиться с ней: на другую сторону улицы перейти и для начала хотя бы просто познакомиться и поговорить, как неоднократно советовали ему шагавшие рядом приятели.
«Ну, иди же, иди, чудак, к ней, – частенько подталкивали они его в сторону провожатой. – Видишь, как она страстно смотрит, как любит и хочет тебя. Чего ты упрямишься-то?! чего ждёшь?! чего терпение её испытываешь?! Странный ты парень, Вадик!…»
Стеблов всё видел, всё чувствовал, всё понимал – и по-своему любил и жалел Ларису, был страшно рад и благодарен ей, в ножки готов был за её хождения ежедневные поклониться, за выдержку и терпение заочно тысячекратно облобызать, осанну пропеть вселенскую. Но навстречу ей, однако ж, не шёл – решительно упирался этому как молодой бычок. Университет всё время держал его в рамках суровой аскезы, с трудом, но гасил сердечные, раз за разом вскипавшие как кипяток в его молодой груди чувства. Что было для одухотворённого и целеустремлённого Вадика благом на тот момент: помогало ему с праведной Божьей стези вопреки всем страстям молодым не сворачивать. А дай он волю чувствам глупым и похоти – и судьба его молодая по другому б пути пошла, и сложилась совсем иначе…
10
А у Чарской всё было наоборот: её чувства как море взбесившееся захлёстывали. И спрятаться ей от них и не за что было, да и не хотелось совсем. Ведь она была женщиной, девушкой молодой, до любви и чувственной страсти жадной, соком, силой и похотью обильно наполнившейся за девятый класс, готовность к родам, к продолжению жизни почувствовавшей. И её университетом отроческим, единственной целью и смыслом был в ту последнюю школьную осень Стеблов, которым она заболела когда-то на свою беду, и которому всю себя отдавала и посвящала.
У народов Востока, у арабов в частности, существует по этому поводу пословица замечательная, нравоучительная, что мужчина-мусульманин, мол, муж и хозяин семейства должен смотреть на Бога всю жизнь, на Аллаха; должен стремиться к Всевышнему, воссоединения с ним жаждать через суровую земную аскезу и подвиг, и за веру борьбу. А его жена, женщина-мусульманка, должна смотреть исключительно на него одного и ни на кого больше. Для восточной женщины Бог – её муж: это там у них аксиома незыблемая и безоговорочная, которой все правоверные неукоснительно следуют и подчиняются.
Вот по такому правилу или закону нравственному Чарская и жила, по сути, так на парней и на мир чудесно смотрела; как и на своё место, верование и поведение. И вины её в подобном мировоззрении нет никакой. Как нет, разумеется, и заслуги: так её Господь-Вседержитель создал. Она ежедневно ходила за Вадимом как собачонка, думала о нём беспрерывно, мечтала и дома, и на уроках – и всё никак не могла насытиться им, налюбоваться и намечтаться, душою нарадоваться-насладиться – и почуять предел. Она наплевала на гордость свою, девичье достоинство, честь: ходила и ходила за ним ежедневно под смех и ухмылки пошлые, что сыпались на её голову со всех сторон, что её даже чуть-чуть обижали и унижали.
Ничего большего сделать она не могла, к сожалению, при всём её, так сказать, хотении и старании. Не могла подойти и сама себя предложить Стеблову – свою дружбу верную, любовь необъятную и неугасимую – до гроба! – выше которой нет, и не было, и не будет ничего на свете. Ибо, как в известной песне поётся, «даже и звёзды не выше любви». Она понимала, чувствовала нутром, что, однажды опустившись так низко, она наверняка станет противной ему, пошловато-простой и не симпатичной; боялась, что Вадик начнёт её после этого презирать, а то и совсем разлюбит! А такого ужасного для себя исхода она допустить никак не могла: это было бы для неё смерти подобно.
Потому-то она ни разу и не перешла черту, за которой их любовь быстро закончилась бы, вероятно. Потому лишь только ходила за ним и к нему – и ждала, всё время ждала момента, который соединил бы их простым и естественным образом, хоть на мгновение малое сблизил обоих. Чтобы смогла она в этот короткий временной промежуток разом выплеснуть на Стеблова свою огромных размеров любовь, огнедышащую как лава, всё на свете сметающую и испепеляющую, которая его сердце каменное, наконец, растопит и в податливый пластилин превратит…
Таким благоприятным и крайне удобным для любовных дел и историй моментом вполне мог бы стать осенний бал старшеклассников, ежегодно проводившийся в школе в начале второй четверти. Но на этот бал, к которому она за неделю начала подготовку, Вадик не пришёл по причине отсутствия в городе, чем её огорчил несказанно, расстроил почти до слёз.
Получилось же тогда вот что, если коротко ту историю передать, двумя-тремя словами. Родители Стеблова ездили в деревню к родственникам – отмечать большой православный праздник Покров, и забрали детей с собой по обыкновению, желая приобщить их таким манером к национальной русской культуре, к русской православной традиции. Отказаться от поездки было нельзя: верующие с малолетства отец и мать, оба с рождения крещёные и сами потом крестившие всех поголовно детей, не приняли бы никаких отговорок. И уехавший в деревню Вадик осенний бал пропустил, на который, в принципе, с друзьями идти настраивался.
Чарская ничего про это не знала, разумеется, неделю готовилась к балу, поставила на него всё; сидела и ждала Стеблова весь вечер у входа, и даже посылала подружку Людмилу к Макаревичу на разведку, чтобы та выведала у Серёжки: почему-де товарища его нет? что с ним такое стряслось? и стряслось ли?
Но ничего не знавший про внезапный отъезд Серёжка только плечами удивлённо жал и отвечал, что и сам ошарашен отсутствием в зале Вадика; утверждал, что тот обещал-де прийти… И несчастная Лариса так и просидела до конца танцевального вечера у дверей: бледнела, кисла, очень расстраивалась, с досады пухлые губки кусала – и всё ждала, нетерпеливо ждала мил-дружка загулявшего, бессердечного, на удачу надеялась, на благополучный исход…
Но мил-дружок на осеннем балу так и не появился, увы. По уважительной, так сказать, причине. И расстроенная до крайности Чарская, у которой рушились планы и всё валилось из рук, начала после этого ещё настойчивее его преследовать в школе, ещё откровеннее, ещё жарче не переменах и на улице на него смотреть – наизнанку будто бы перед ним выворачиваться… И при этом готовиться тайно к последней своей надежде – новогоднему школьному балу, на который она опять поставила всё, и которого ждала как самого главного чуда, дорогого подарка какого-нибудь или той же весны. Или как ждёт тяжело больной чудесного исцеления.
Затягивать далее с делами сердечными ей было уже нельзя: это-то она хорошо понимала. Ведь до конца учебного года и школы оставалось всего ничего – несколько календарных месяца. И если она не решит на балу всё что наметила для себя, к чему с седьмого класса стремилась, – она потеряет Вадика навсегда, и больше его никогда уже не увидит.
От ужасающей мысли и перспективы такой её бросало то в жар, то в леденящий душу и тело холод. Мало того, одержимой и бесстрашной делало день ото дня, способной на подвиги, на безрассудство.
Со стороны всю первую половину 10-го класса она в точности угарную женщину-брошенку напоминала, у которой рушилась на глазах семья. Причём, по самой простой и банальной причине: любимый, но ветреный и развратный муж на сторону будто бы намылился, кобелина бессовестный; к другой, молодой, навострил лыжи, гад, клюнув на сладенькое, на “клубничку”. И она, обезумев от горя и от безденежья, от обиды жгучей и злости, волю собрав в кулак, силы, всеми правдами и неправдами вознамерилась его назад возвернуть – чтобы и жизнь привычную, сытую и спокойную, себе продлить; и не оставаться под старость у разбитого и пустого корыта…
11
Единственным человеком из прежней школы, с кем учившийся в интернате Стеблов регулярно перезванивался и встречался, когда приезжал домой отдохнуть, был Збруев Сашка – закадычный его дружок в недалёком прошлом, наперсник бывший, почти что родственник, математики и физики большой знаток, их местный в этих предметов дока. Памятуя о том, что многим лично ему и его семье был обязан, и не желая зазнайкой столичным прослыть, выскочкой-гордецом, Вадик, отбирая у домочадцев время, всегда приходил к нему на осенних, зимних и весенних каникулах и подолгу беседовал о Москве и интернате московском, в который Сашка пробовал, но так и не смог поступить, и про который ему побольше узнать, как казалось, будет особенно интересно.
Вот Вадик и старался изо всех сил: напрягал всё своё красноречие и фантазию. Во время тех встреч он с жаром рассказывал другу о новой школе и своих впечатлениях о ней, самых ярких, сногсшибательных и умопомрачительных, естественно, о товарищах и преподавателях тамошних и их мудрёных программах. Об академике Колмогорове, перво-наперво, очень много и кучеряво всякий раз говорил, козырял-хвастался им, небожителем, перед неудачливым Сашкой. Хвастался, что слушает-де его на лекциях постоянно, а потом регулярно общается с ним в перерывах, беседует про учебники и книжки новые, про задачи и проблемы математические, которые-де на повестке дня в полный рост стоят и которые в будущем обязательно нужно будет решить молодым учёным страны, славным советским математикам. Рассказывал много чего немыслимого и диковинного, одним словом, подробно и через чур восторженно по обыкновению, с придумками непременными и прикрасами, вставляя в рассказы одно лишь хорошее, разумеется, идеальное и желаемое, и скрывая плохое и непривлекательное, интернатовский негатив, – чтобы и школу прославленную ненароком не очернить, и у Збруева радости этим не вызвать.
Слушая байки московские, расчудесные, Сашка ядовито супился и ухмылялся язвительно, вечно подтрунивал над восторженным Вадиком и не верил, что всё у них в интернате так распрекрасно и разумно устроено, как у царя за пазухой, и такие они все счастливые и гениальные там, как дружок в разговорах описывал.
«Послушать тебя, – ехидно скалился он, – так у вас там не школа, а прямо-таки рай земной, этакий благодатный уголок Божий и, одновременно, центр мироздания, инкубатор талантов; преподаватели и воспитатели – паиньки, а ученики – все сплошь гении, звёзды и вундеркинды. Новые Колмогоровы все! – ни дать, ни взять. Или Капицы… Извини, но такого не бывает, – отсмеявшись, добавлял он холодно. – Потому что такого не может быть никогда…»
И это было самое безобидное из того, что говорил про интернат завистник и циник Сашка, какое итоговое резюме выводил…
Стеблова и коробили, и обижали до глубины души Сашкины насмешки и колкости, оскорбительные для него и его новой школы; обижало и само недоверие, и цинизм, что Сашка открыто ему высказывал дома. Не то хотелось услышать и почувствовать новоиспечённому москвичу Вадику в моменты их встреч, не то мечталось подметить в Сашкином прищуренном взгляде.
«Да кто он такой, в самом деле, чтобы не верить мне, за дурачка меня держать, или идиота полного?! Чтобы так открыто и высокомерно, главное, над Москвой насмехаться, над интернатом тем же, о котором он понятия не имеет, даже и приблизительно не может представить себе, куда его и на порог не пустят?! – всегда думал он с раздражением после подобных бесед, возвращаясь домой раздосадованным и взведённым до крайности. – Заморыш плюгавый и недоношенный! Сопля на двух лапках! Цыплёнок! Самого даже в летнюю школу не вызвали, не посчитали нужным, куда, как я теперь понимаю, приглашали всех, кто хоть чем-то себя на экзаменах проявил, хоть половину задачек решил, хоть даже и четверть! А теперь он, видите ли, сидит и ухмыляется с недоверием, головой машет, язвит! Показывает всем видом своим саркастическим, что вроде как все у нас там – дурачки, а он один – умный! Гений дворового разлива, дебил недоделанный, лузер!»
Стеблов злился, нервничал всякий раз: после каждой такой запланированной с прежним товарищем встречи, – но Збруеву своего раздражения не высказывал никогда – держался. Хотя в душе всё более и более охладевал к нему, с трудом уже перенося к весне ближе и Сашкин глубинный цинизм с природной ядовитостью вперемешку, и его смердящее высокомерие.
Отношения их после отъезда Стеблова в Москву быстро натягивались и охлаждались…
По-другому, впрочем, и быть не могло, если не полениться и коротко вспомнить ещё разок биографии двух этих парней, историю их знакомства, сближения, дружбы.
Кто такой был Вадик Стеблов, давайте подумаем, что представлял собой в классе и в школе, когда на факультативе Лагутиной в начале 8-го класса впервые познакомился и подружился с Сашкой? Хороший ученик, не более того, каких у них при желании пару-тройку десятков смело можно б было набрать, не погрешив против истины… Конечно, ВЗМШ взбодрила и приподняла его, – это правда. В собственных глазах, прежде всего, в самооценках и самосознании. Попутно ещё и мобилизовала и дисциплинировала предельно, запалила душу священным горним огнём, от занятий спортом навсегда отвадила, – о чём подробно писалось.