След в след
Александр Щербаков
1949 год. Весна. Печально известный Озерлаг, протянувшийся на несколько десятков километров под Тайшетом. В одном из лагерей заключённые, чтобы избежать жестокой расправы над собой, организуют побег. Среди беглецов оказывается фронтовик – тридцатилетний Сашка Огородников. Побег удаётся. Воры наверняка бы ушли от преследования, но… На их пути встаёт отставной майор, бывший контрразведчик Николай Мансура, чью судьбу они сломали. Кто кого!? Раненный контрразведчик, преследующий убийц в глухой тайге, или кучка озверевших уркаганов, жаждущих вырваться из жестоких лап ГУЛАГа?
Александр Щербаков
След в след
След в След
Пролог
Вагон резко качнуло, монотонный перестук колёс сбился с наладившегося ритма на несколько мгновений, и этих мгновений хватило, чтоб в туманной полынье сна – или не сна уже – мелькнуло окровавленное лицо женщины. Затем в рассыпающейся на осколки тягучей сонливости глаза ожгли сполохи близкого выстрела, но лица стрелявшего было не разглядеть. И последнее, что померещилось в череде неразборчивых видений -оскал разъярённого медведя. Или не медведя даже, а какого-то непонятного зверя. Пробудившееся сознание вытолкнуло к действительности полностью.
Николай Мансура открыл глаза, будто и не спал. Под утро ему часто снились дурные сны. И он, ведомый почти семидесятилетней судьбой, уже знал, что понапрасну такие сны его не посещают: жди каких-то немилостей. Придавленный только что пережитым – в который раз, а словно всё сызнова и наяву – он ещё минут десять лежал неподвижно, перемалывая в себе притаившееся беспокойство.
Редкие лучи далёкого случайного света вкрадывались в тёмное пространство купе, выплясывали замысловатую карусель по стенам и исчезали, оставляя перед сонным взором фантомные разводы. Наконец Мансу-ра приподнялся, осмотрелся – соседи спали.
Уже утро. Года и жизненный опыт – самый проверенный хронометр. За оконной рамой темнота непроглядная, потому и ночь кажется бесконечной и бездонной. Похоже, лишь один старик сомневался в ночном господстве. Он достал туалетные принадлежности, заготовленные с вечера, и всё так же бесшумно выскользнул из купе. Несмотря на возраст, Ман-сура сохранил умение перемещаться тенью, по-звериному, и любой, кто наблюдал бы за ним сейчас, удивился его сноровке и лёгкости движений.
В слабо освещённом коридоре свежо и прохладно. Мансура остановился у окна, скучающая темнота за стеклом утрачивала бездонность: горизонт раскроила бледно-синяя мерцающая полоска, оттуда и вверх и вниз расползались тонкие струи рассвета. Мансура был ростом чуть выше среднего, худощав, но чувствовалось, что в плечах ещё таилась сила, и опять же чувствовалось по фигуре, что старик не чурается нагрузок и ещё способен проявлять характер, благодаря которому сопротивляется напирающей старости. Волосы были седы и заметно поредевшие, а когда-то имели тёмно-русый цвет. Лицо сохранило черты привлекательности и мужества, прямая осанка указывала на военное прошлое и выдавала натуру целеустремлённую, несгибаемую. В тёмно-карих глазах плескалось умудрённое понимание жизни.
Николай Васильевич высматривал, как пробуждается день. Мутные рассветные сполохи наконец-то уверенней стронули дрожащую черноту неба. Дальняя гряда леса обрела лик. Перед ним растеклись забелённые поля, начинающие отражать наступающий день. Заснеженный край скупился на разнообразность пейзажей и красок, но именно эта заснеженная безжизненность и грезилась в снах, когда он бывал далеко от родных мест. Тайга! Её потаённая тихая величавость будто корила Николая за то, что так давно не был в родных краях. И сразу воспоминания закопошились, вырвались из чёрного колодца прошлого…
Он вспомнил мать и отца. Отец-то, Василий Георгиевич, считался пришлым в этих местах; здесь все, кто приходил с чужих краёв, считались пришлыми. Может, поэтому так и не сложилась жизнь его родителей на этой земле. А его? Его судьба сложилась? Не единожды задавал себе этот вопрос Николай Мансура и, верно, не всегда находил ответ.
Почти полтора века деревня – а деревня на сто дворов, – где родился и рос Колька, жила своими заботами, ничуть не заботясь жизнью большого государства, не тревожась буйствами далёких и неведанных миров, не интересуясь материковой жизнью необъятной, как он потом узнает, родины. Кольке шёл восьмой год, когда зашатались вековые устои царской России. Несколько лет прожили под гнётом смуты. Советская власть -ещё не крепкая, не совсем понятная простому сибирскому крестьянину, только обретала свои государственные формы. Зима двадцать третьего года выдалась холодной, как никогда. Мороз, голод, смерть хозяйничали в каждом доме. Отец Кольки хоть и тесно водился с удачей и фартом на охотничьем промысле, но даже таёжные богатства не могли наполнить хозяйские закрома прежним достатком. Спрос на пушнину пропал – до пушнины ли, когда столько крови вокруг. Кедровая шишка мешками лежала в подвале никому не нужная.
Наверное, в ту зиму отец и посчитал, что в городе выжить будет легче. Собрались с матерью без лишних разговоров и уехали в Иркутск. Колька остался с бабушкой. По всем прикидкам, ненадолго. Обустроятся и заберут сына. В первое же лето, как остались они вдвоём, Колька поутру выбегал вслед за бабушкой в коровник: проснувшись, он боялся оставаться в доме один. Ему с чего-то вдруг стало казаться, что бабушка так же, как и родители, однажды утром уедет, не разбудив его, и останется он один на всём белом свете. В то лето Колька и приучился выбегать босиком на крыльцо и ловить угасающие мгновения «к утру». Эти мгновения очень коротки и завораживающе трогательны. Правда, его удивляло то, что только он один умеет любоваться этими минутами. Привычку эту – встречать новый день с рассветом – он из детства перенёс на всю свою жизнь.
Берёзы уже стряхивали обветшалый рыжий лист, когда за Колькой приехал родитель. Сборы вышли короткими. Отец заколачивал избу с угрюмой отрешённостью, в полном молчании. Спустя четыре дня на попутных повозках добрались до Иркутска. Так для Кольки началась городская жизнь. Отец работал на мебельной фабрике, мать – на стройке. Жили они в крохотной квартирке, что выделили отцу как лучшему бригадиру: вслепую мог сосну от лиственницы отличить. А квартирка – это большая печка у порога, где сразу за ней, в маленькой кути, определили Колькин угол, а прямо, на куцем квадрате, разместили родительскую кровать, одной частью упирающуюся в стол, другой – в приземистое оконце.
Территорией детских развлечений Кольки был затон, пускающий потаённые пролески к железнодорожной станции. Через год Колька пошёл в школу, этого очень хотели его родители. Жизнь его, весёлого пытливого мальчугана, потекла размеренно и насыщенно, и думалось Кольке, что никого нет на свете счастливее него. Внутреннее наполнение счастьем оказалось настолько большим, что он с ним прошагал все последующие годы.
Мать Колька потерял в пятнадцать лет. Воспаление лёгких – диагноз не страшный, но врачи что-то напутали или не проконтролировали: просто утром зашёл участковый и спросил у открывшего дверь Николая, кто есть дома из взрослых.
– Я! – уверенно, чуть ли не горделиво произнёс Николай. Участковый смерил его долгим изучающим взглядом:
– Тогда найди отца скорее и дуйте с ним в больницу. – Смышлёные тёмно-карие глаза парня подозрительно сузились. Участковый отвёл взгляд, смутился и негромко добавил: – Там всё узнаете! – Подкованные сапоги застучали тяжело по доскам пола.
Николай поступил, как велел участковый. В больнице отца куда-то сразу увели, и Николай долго дожидался его, сидя на лавке в светлом приёмном покое. На него никто не обращал внимания. Сердце Николая наполнялось недобрыми предчувствиями. Очевидно, он настолько проникся приближением беды, что стоило увидеть в конце коридора наконец-то появившегося отца, а рядом с ним врача в халате, который что-то тихо и напористо говорил в его белое окаменевшее лицо, что у Николая не осталось и тени сомнений – в их дом постучалась беда…
После похорон матери отец в то же лето вернулся в Уварово, в городе он оставаться не мог. Смерть жены надломила Василия Георгиевича. Он словно ослеп от непрерывной боли внутри, от бесконечных и несбыточных мечтаний, от ожидания того, что все несчастья временны, что скоро всё наладится, что их терпение и бесконечная маета в труде перетрут все невзгоды, и станет легче не только им, а всем. Школу Николай заканчивал, живя в городе один, под приглядом дальних знакомых, некогда проживавших в Уварово. У них же Николай и прогостил зиму.
Самостоятельность не только дело наживное, но ещё и выборочное. Если приглянешься судьбе – выходит, облагодетельствует, не столкнёт на дно жизни. Суровая действительность была к Николаю снисходительна. Денег у него, конечно же, в ту пору не было, односельчане, у которых жил, оказались людьми сердобольными и чуткими – подкармливали. Одежда на нём, как не относился к ней бережно, прохудилась – так и здесь отдали обноски старшего сына. Но всё равно было очень трудно. Одно спасение -учёба и доброе отношение первых учителей к подростку. Однажды, ближе к весне, его вызвали в кабинет директора школы. Удивлённый и растерянный Николай зашёл после короткого стука в дверь. Мужчина, по-хозяйски расположившийся за преподавательским столом, листал какие-то бумаги, попивал чай, очень интеллигентно поднося горячий стакан к губам. На спинке кресла висел кожаный плащ: в таких плащах, как представлялось тогда юноше, ходили лишь военные начальники. Мансура застыл в растерянности посреди кабинета. Он настолько растерялся, что даже не мог поверить, что именно его ждёт степенный, очень взрослый, приятной наружности мужчина.
– Проходите, молодой человек! Не тушуйтесь! – мягким густым басом обратился мужчина, вставая ему навстречу. Френч, плотно облегающий статную, чуть выше среднего роста фигуру, произвёл на Николая глубокое незабываемое впечатление. Если б не располагающая улыбка и светящиеся приветливым вниманием синие глаза, Мансура никогда не осмелился бы заговорить с этим человеком.
– Я вас именно таким и представлял. Очень рад знакомству! Станкевич Эдуард Рамилович, – и новый знакомый протянул руку для пожатия. Ни при первой встрече, ни при второй, что состоится тремя днями позже, Эдуард Рамилович не обмолвился о месте своей работы. Кратковременные беседы внешне выглядели непринуждёнными: откуда молодой человек родом, кто родители, не партизанил ли отец, что делали в городе, а где отец сейчас? Николай не понимал до конца, к чему все эти расспросы, но интуиция подсказывала: интересуются им неспроста. Всё прояснилось несколько позже, когда Станкевич пригласил Николая посетить здание на Литвинова – там располагался штаб местных чекистов. Станкевич, оказывается, руководил отделом контрразведки Сибирского отделения НКВД, и для Николая знакомство с ним стало судьбоносным.
Какая-то размытая тень вдалеке вдруг оборвала воспоминания. Мансу-ра не сразу разобрался в причине внезапного замешательства. Там, вдалеке, на взгорье, где обрывалась кромка синего леса, в предрассветных сумерках взгляд успел уловить длинный забор… Память скачками, в мятущейся лихорадочной пляске, расталкивая незряшные видения, остановилась вдруг у какой-то черты. Забор… Забор… Уже покосившийся, уже почерневший от времени, изрешеченный прорехами… Забор исчез из вида, а разбуженные воспоминания вскипели в нём с неуёмной силой. И сразу стало как-то тесно у окна… Ему всё чудилось, что он остался там, на том взгорье, что было огорожено покосившимся забором. И воображаемый его взор нырнул туда, за колючую проволоку. Нырнул туда – и ничего не увидел, кроме тьмы. Но даже из той тьмы пронзительно ясно выступили все события роковой для него весны сорок девятого года.
Озерлаг
Глава 1
Заключённых подогнали к воротам лагерной зоны под напирающие сумерки. Стылое небо уже расслоилось: где-то темнота повисла чёрной плотью накрепко, где-то ещё ютились закатные блики. Показались первые дрожащие звёзды. Дальний край раскисшей дороги полосовали жёлто-белые раструбы лучей. На них и ориентировались, выбираясь из потемневшего леса.
В здешних местах последние числа октября жутко холодны. Ещё не зима, но если задует ветер, как сейчас, порывисто, остервенело, мороз так прижмёт, что всех чертей разом вспомнишь. Одно слово – Сибирь!
Темнота сузила пространство окончательно. Поэтому конвоиры действуют крайне предусмотрительно: стоит что-то заподозрить в строю арестантов, так сразу вскидывают автоматы, грозятся стрелять. А застрелить могут без предупреждения, заключённым это известно: второй выстрел – так, для отвода глаз – может прозвучать и позже, когда убитому будет уже всё равно.
Как назло, в лагпункте только началась вечерняя поверка – придётся ждать. Не зря конвойные этот час называют «трухлявым», сами сидельцы «собачьим», лагерная охрана «вечерней поверкой». Это значит, что пока всех в лагере не пересчитают, новый этап не примут. Сколько времени пройдёт, неизвестно. Этап вымотал заключённых вконец. Пройдено километров двадцать, не меньше. Что конвой, что зеки – все хотят одного: быстрее добраться до тепла, прижаться к печке, дать ногам и усталому телу передых.
Новый этап отводят в сторону, выстраивают вдоль запретной зоны, конвоиры оцепляют периметр. Жёлтые глазницы прожекторов высвечивают унылую картину, до боли знакомую всем зекам: расквашенный ранний снег на плацу, несколько сотен мрачных теней, они безмолвны и все будто на одно лицо; по команде выгоняют сюда, по команде разводят.
Прошло около получаса. Донеслись обрывки нескольких коротких команд: «о-ойся-а!» «аво-о!», «ёо-од!»
Слабо доплыл металлический дребезжащий звон. Здесь жизнь, как и во многих других зонах, начиналась и заканчивалась по сигналу: дежурный несколько раз стучал трубой о подвешенный на краю плаца обрубок рельса. Сигнал предупреждал: поверка окончена, все по баракам; в силу вступал комендантский час, любое движение между бараками – нарушение лагерного режима, наказание вплоть до расстрела на месте. Те же, кого подогнали к лагерю, услышав звон, встрепенулись, зыбкая колонна, словно прибрежная волна, колыхнулась, вспенилась и прокатилась вдоль дощатого забора. Пробудилась надежда – скоро всем мучениям конец. В лагере уже тлел слушок: новый этап привели.
Такие этапы с середины лета стали постоянными. Среди заключённых только и разговору, что о создании лагерей с особым режимом. Неизвестность порождает слухи, один страшнее другого.
– С какой пересылки? Может, кто что знает? Сколько их?
– Да хрен с ними! Наверняка, опять одни по пятьдесят восьмой!
– Гляньте! Судя по ним, доходные все!
– Эт, глазастый какой! Чё, зенки на заднице выросли?!
Последняя колонна арестантов, что покидала плац, вдруг зашевелилась невпопад, сломала строй, грозя колодой развернуться по всему плацу.
– Тихо-о-о! Мать вашу! – заорал лагерный старшина. Подключились к восстановлению порядка надзиратели. На двух вышках стрелки закрутили прожекторами, упреждая малейшие волнения среди арестантов. Их слепящие лучи неустанно полосовали темноту.
– Строем, строем, кому говорят! Строем! – доносился трубчатый бас одного из лагерных старшин. Овчарки где-то в глубине лагеря срывали поводки, захлёбываясь в лае. Когда плац совсем опустел, молодой лейтенант Скрябин, дежурный по лагерю, приказал старшине, своему помощнику, занести в журнал время прибытия нового этапа, сам же направился скорым шагом к избяному строению – вахте, у которой уже топтались начальник конвоя и его заместитель. Офицеры поздоровались согласно уставу. Скрябин ещё издали узнал в крепко сбитом начальнике конвоя лейтенанта Шустова. Тот летом приводил два этапа на лагпункт, тогда и познакомились.
– Что-то зачастил к нам, – негромко сказал Скрябин, когда отошли в сторону.
Шустов тяжело вздохнул, дёрнул зябко плечами, всем видом показывая – служба, брат, что поделаешь! Были они практически ровесниками.
– Пересылки на Тайшете и Анзёбе переполнены. Из ангарских лагерей собирают и командируют к вам, «озёрникам»
. Евстигнеев, говорят, в Управлении сутками сидит. И днюет, и ночует, – ответил Шустов, вытаскивая пачку папирос. Закурили.
– Одно не понятно, где их всех размещать, – озадаченно глядя на серую массу арестантов, тихо сказал Скрябин.
Сигаретный сполох отразился в его чёрных зрачках. Продолжая думать о чём-то своём, добавил:
– Там, в канцелярии, Канашидзе на ужин ждёт. Забегай!