Автор – существо сомнительное, ускользающе-таинственное.
Теряя чувство реальности или, напротив, обретая его, автор рождается в миг, когда касается бумаги пером или клавиши с буквой пальцем, затем, по возвращении в быт, умирает… каково ему испытывать многократные рождения и умирания, каждый раз при рождении ли, умирании изменяясь, но чудесно оставаясь самим собой? И каков он, хотелось бы спросить, испытывающий маяту непрерывной метаморфозы? И можно ли в авторе уловить хоть какое-то сходство с человеком, чьё имя гордо напечатано на обложке?
Впрочем, при всей специфике авторской маяты, незаметно оставляющей на авторе и в авторе свою мету, всякое «я», включая подчас неотличимые «я»-автора и «я»-персонажа, отживает по ходу времени; неожиданно оглядываясь на себя-прошлого, «я» не узнаёт себя, отчуждается и растерянно кивает автору, когда тот, намаявшись, произносит с чувством облегчения: «он». И то правда, «я» раздрабливается… размножается. Но ватага не узнающих друг друга «я» – это, конечно, «он»! А в сбивчивых диалогах с самим собой, в путаных внутренних диалогических монологах каждое из «я», как если бы глаза посмотрели в глаза, как в зеркало, своего второго «я», молвит смущённо: «ты»… второе лицо, которое обретает в диалоге второе «я», лишь отражает первое, они равно недолговечны.
Зато «он» – это не только я-вчерашний или попросту я-изменившийся, на которого не без удивления нацелен мысленный взор я-сегодняшнего, сиюминутного; это лицо многомерное и – в перспективах прозы – многофункциональное: «он» объективирует описываемые события, символизирует опосредованный захват высказыванием пространства и времени… «он» не боится длительности.
Ну а себялюбивое «я» обнажено, ранимо. И, – добавим, – «я» отживает, ибо не умеет стариться… или молодеть. А время бежит так быстро! «Я» при всей экспрессивности присущих ему, судорожно-подвижному первому лицу, выходок и выплесков искренности – психологически-заскорузлая, пленённая самомнением, не терпящая превратностей долгого опыта, протяжённых изменений в себе и вокруг себя фигура речи; «я» – законнорожденное дитя поэзии или малой прозы, «я», одиноко вещающему из мига, за редчайшими исключениями, не дано нести и вынести гнёт большой формы, массива большого времени; амбициозному словесному залпу, эмоциональному возгласу уютно лишь в скоротечности «сейчас» и «здесь».
Сама же смена местоимений есть мимикрия.
Смена психологических масок свидетельствует об авторской многоликости, которая оборачивается безликостью; автор, боясь своего «я» в фас ли, профиль, три четверти, панически боясь проявиться, притворно исчезает в местоимениях; «я», «ты», «он», размноженные падежами, числами – суть уловки самоустранения, безответственной деперсонализации.
Девиз автора – скрывайся и таи. Прячась ли за спиной Соснина, ревниво примеряя маску Соснина-пишущего, исподволь, исподтишка, наблюдая за муками Соснина-сомневающегося.
И какая же от этих примерок и подстановок путаница!
Автор – пишет свой текст, и его персонаж, герой-соавтор Соснин, назначенный судьбой и автором в сочинители, тоже пишет. Такая модельная пиши-контора. Автор, всесильный, жестокий, холодный, вспыльчивый… сплошь и рядом автор фатально не способен приструнить персонажа, назначенного им по сговору с судьбой в сочинители, не способен распределить между собой и персонажем перипетии внутренней борьбы. Кем, однако, написана та ли, эта страница? Сосниным, или автором, использовавшим своего пишущего персонажа как писательский инструмент?
С кого спрашивать за идейные ошибки, творческие провалы?
насущный вопрос для автора, поспешающего хоть на кого-то переложить ответственность
А что за штучка этот Соснин?
я
– Как на духу: я не выходил из гоголевской шинели, да и не смог бы из неё выйти, если б и захотел, так как ни разу её не надевал из-за врождённой неприязни к чиновничьей униформе. От природы созерцательно-инертный, к общественным заботам вполне равнодушный, я заброшен капризом рождения в толчею образов, преимущественно – зрительных, среди коих и живу, как рыба в воде, доверив стихии цвета и пластики, запечатлеваемых словом, себя и своё искусство. Меня и моё искусство сплачивает единая цель. Вкушая сладкие звуки, молитвы, – истончать нить мысли, чтобы плести словесные кружева. Что? Да трезв я, трезвее стёклышка, в подпитии я бы и не такое наплёл. Что-что? Как спрятаться от жизни, громыхающей за ажурными драпировками? Куда бежать из действительности, питающей сочинительство? Отвечу кратко: в себя, ибо не умиление жизнеподобными героями икс, игрек, зет усаживает меня за письменный стол, а жажда приключений, поджидающих путешественника по собственному сознанию; отражения мира сознанием дороже мне, чем сам мир. Потёмкам чужой души, облюбованным психологической школой, предпочитаю добровольное заточение в «я» – высокой бесплотной башне томительного самоанализа, которая венчает ансамбль низкорослых местоимений, разбросанных вокруг неё разными лицами, числами, падежами. Так, так! – я заточён в гордой, хотя недорогой башне – мне не по карману слоновая кость. А если разберёт вдруг любопытство, выглядываю: авось мелькнёт жизнь в прорехах художественной материи. Зато уж выглянув, гляжу в оба, ибо зрением, и только им, формируется моё мировоззрение…
от автора (чистосердечно)
Так – или примерно так – мог бы юродствовать Соснин, если бы выношенный им роман увидел свет. Будь роман хотя бы написан, Соснин мог бы вволю листать и править машинопись, вспоминать что-то дорогое, поучительное, забавное, мог бы, элегически вздыхая, запихивать выстраданные страницы обратно в папку, завязывать на бантик тесёмки, перекладывать папку с места на место.
Но пока – Соснину и, стало быть, автору – нечего перекладывать.
Даль свободного романа пока только манит автора, распаляет воображение. Автор только ещё вслушивается в предроманную какофонию ритмов и интонаций, которая позвала из вырытой в глубине души оркестровой ямы. Вслушивается, привередничает, бередит чувства настройкой инструментов, ждёт, когда духовые хрипы, рыдания струнных, громы и молнии медных тарелок сольются в музыку и, сгорая от нетерпения, пробует дирижировать непокорной рукой. Скоро, совсем скоро чарующая вспышка озарит столпотворение тем, лиц, переплавит позывы в образы и пр. и пр. А покуда разум не выжжен до тла творческим пылом, автор с досадой оборвёт исповедь Соснина, без спросу выскочившего на авансцену. Фальстарт, явный фальстарт, – пробормочет не без внутренних колебаний автор, внезапно усомнившись в экспрессивных выгодах декламации.
И раздражённо посматривая на Соснина, подумает: ещё одна исповедь расколотого сознания, мечтающего о цельности?
я
– Зато уж выглянув, гляжу в оба. Фантазирую даже – можно ли заполучить третий глаз? Всё чаще мне его не хватает, такое вот патологическое, физиологически-избыточное одолевает желание, хотя наперёд знаю, что дополнительный орган зрения не врастёт в меня, победив органику, я не смогу им повелевать. Но вдруг он подмигивает мне из гениального ли романа, стихотворения, которые прозорливо намекают на суть моей непрояснённой натуры; подмигивает и летит мимо. Как страшусь, как жду встречи с испытующим взором! Я бы не держал его на привязи нервов, не подчинял мозговым командам. Хотя чувствую почему-то, что мне больней было бы от соринки в этом третьем, бобылём живущем глазу, чем в двух моих, собственных. А вообще-то я, хотя и не выходил из шинели, вполне обычный, если так уж хотите, маленький человечек, затянутый в служебную карусель. А заодно – оснащённый кой-какими современными чёрточками вечный тип лишнего человека. Постойте, постойте, чего ради захлопали невпопад? Умора! Я не падок на аплодисменты, приберегите слюнявым тенорам свой неистовый бис…
от автора (не скрывающего недоумения)
Что за нервический выплеск? Не ожидал от тихони. Но… что ещё с его я-языка сорвётся?
я
– Ненавижу объективные тексты, вернее, тексты, прикидывающиеся объективными. Избавьте! Я – попросту не знаю того, что пишу, не знаю тех, чьи поступки и характеры хочу написать; лица прототипов, с которых намерен списывать портреты своих персонажей, я лишь ощупываю с завязанными глазами, будто играю в жмурки, если повезёт – узнаю…
от автора (делающего открытие за открытием)
И ещё разделение: я-пишущий и он-живущий.
Или: он-пишущий, я-живущий.
Это принципиально, у пишущего и живущего – разные ролевые ипостаси; им, пишущему и живущему, свойственно взаимное непонимание, если не неприязнь.
я
– И учтите: слова, мысли бывают чужими, стилевые пассажи – тоже; зато контекст – свой, боль не займёшь – всегда своя. Поэтому-то не боюсь упрёков в схожести своего хоть с чьим-нибудь почерком, не собираюсь прятать и источники вдохновения – намётанный глаз вычислит моих литературных кумиров. Когда же глаз сей заслезится благожелательностью, легче будет истолковать жест, с коим я кладу свои незабудки к двум мраморным швейцарским надгробиям. – Семантический жест! – пригвоздят до всего значимого охочие, но по-научному равнодушные отечественные структуралисты с прононсом и тут же уткнутся в примечания к заграничным текстам. – Кривлянье! – брезгливо сплюнут бородачи-почвенники, которым в танце стилевых фигур, неведомых деревенской прозе, померещатся зады модернизма. Ох-хо-хо, каждый в свою дуду, когда славяне спорят между собою, как им хоть что-нибудь увидеть, понять, истолковать…
от автора, так и не избавившегося от колебаний
Какой-то гнилостный запашок подполья… Обрыдла форсированная парадоксальная искренность!
А как бравирует своим экзорцизмом! Главное для него, не стесняясь внутренних раздоров, собственные комплексы поскорее вытеснить из «я» на бумагу.
Но возможна ли искренность отложенная и отстранённая?
Не абракадабра ли – дневник постфактум, написанный к тому же от третьего лица, в котором спряталось-стушевалось «я»?
я
(разоблачаясь, во весь голос)
– Не знаю, что напишу, не уверен, что вообще что-либо стоящее получится, ибо хаос, дразнящий и отрешённый хаос, обступает меня, а формально-логические решётки мысли, которые я ищу, чтобы наложить их на хаос, навязать ему свой порядок, чересчур примитивны. Но что бы я, ненавидящий объективные тексты, не написал – это буду я: роман есть в первую очередь портрет романиста, как бы тот не увёртывался, какие бы маски не напяливал, какую бы шинель, хоть и гоголевскую, не примерял для отвода глаз. Роман и против воли сочинителя, серого кардинала, играющего судьбами персонажей, выписывает во всех неопределённостях его истинное лицо.
Что же до меня… Депрессивное ли, буйное моё томление над бумагой раскрывает желание стать иным, освободиться, выйти из сумеречной аморфности на свет, который вылепит форму. И хотя об обнажающих сочинителя свойствах текста среди профессиональных властителей дум постыдно даже упоминать, мне-то, дилетанту-графоману, чего бояться? Роман – утверждаю я, обобщая, – это портрет творца во всей его ищущей неприглядности…
нет, не так!
Нет, нет, только не от первого лица, – не то!
Бесповоротно – не так, не то! Хватит и начала развязной я-эпопеи! – окончательно обрывает задиристо-болезненную декламацию с авансцены автор, который ищет, но пока никак не находит скрытую интонацию, и ловит себя на том, что снова раздражённо, неприязненно смотрит на своего разболтавшегося в роли молчуна персонажа: откуда взялся?
от автора (немаловажное дополнение к прологу)
Непрошеный гость явился из темноты.
Призрачное лицо, прожжённое тусклыми огнями далёких домов, скользнуло в чёрном окне, прислонилось к раме зыбкой бестелесностью, которая с головой выдавала лирического героя, и, судя по всему, было готово разделить моё одиночество. Но стоило мне слегка повернуться, как пришелец растворился холодным блеском, и я с полчаса не решался вернуть его из пропасти ночи.
По правде сказать, издавна то там он мелькал, то здесь, перебрасываясь словечком, малозначимой фразой, мы с ним сталкивались и расходились на Невском, встречались на Пицунде, на хеппенингах в котельной Шанского, в пьяных, до утра спорящих о политике и искусстве компаниях, где он, погрузившись в свои мысли, куда больше слушал, чем говорил… мало ли где мы могли встречаться? Всё в нём как будто было мне знакомо и – всё! – неожиданно. Не знал смогу ли я, автор-манипулятор, с ним совладать, он выкидывал такие фортели. Судите сами. Как-то на Невском, у Дома Книги, перед светофором замер фантастический лимузин, за рулём… причём слева и справа от водителя-Соснина, вцепившегося в руль, почему-то размещённый не сбоку, а по центру кабины, сидели… один торжественный, в чёрном фраке, другой – в пижаме… я хотел присмотреться к странным пассажирам, к Соснину в более, чем странной для него роли водителя, а он пригнул голову к рулю, оставалось и мне притвориться, что я его не заметил. Что за встреча? Я, автор, увидел себя в сне соавтора-персонажа?! И в тот же день, чуть попозже – сколько времени мне понадобилось, чтобы от Дома Книги дойти до кафе-автомата на углу Рубинштейна? Минут двадцать? От силы, двадцать пять – его уже в противоположную сторону везла по Невскому в обычных «Жигулях», хотя и с мраморным догом на заднем сидении, соблазнительная блондинка. И это при том, что он ненавидел автомобили, его укачивало. Едва «Жигули» с Сосниным и мордой дога в окне свернули на Владимирский и покатили к площади, я толкнул дверь «Сайгона» и – он был там! Там!!! Вокруг него, изрядно помолодевшего, шумели, дымили будущие литературные знаменитости, тоже молодые; выпивка и кофе, остроты, стишки, к нему было не подступиться.
Частенько он тоже за мной подсматривал, порой настырно, не прячась, порой так, что сам я преследователя не видел, лишь чувствовал давление взгляда. Иногда я резко оборачивался – никого не было.
Вскоре, однако, мы сблизились; он, казалось, становился добрым моим приятелем… я о себе столько узнавал от него, догадывался, обмирая, что всё то, что с ним приключилось, вполне могло бы приключиться со мной.