Ещё повезло, не колотил в барабан…
А Германтов думал: бегут, нервно кружат и обманчиво, будто б навсегда, замирают на месте, но всё же бегут, бегут, заведённые, описывают с взаимно скоординированными скоростями круг за кругом ненавистные секундные-минутные-часовые стрелки, а как же выглядит циферблат судьбы, если он – не мнимость, если он в каком-то измерении существует? И – если всё-таки существует – как меняется на нём знаковый шифр-узор, отзываясь на повороты, сбои и гримасы судьбы?
Вообще-то Германтов отличался не только хорошим физическим здоровьем, за которым, кстати, регулярно следил – не далее как вчера проверялся у уролога, с неделю назад – у кардиолога, – но и здоровой психикой, отменным самообладанием, не хандрил, не впадал по пустякам в мизантропию, не мучился мировою скорбью, в общении, на людях, при своей-то амбициозности, целеустремлённости и вовсе мог бы служить эталоном сдержанности и невозмутимости. Однако здоровье тела и духа вкупе с завидными поведенческими навыками ничуть не мешали ему находиться в плену суеверия, согласно коему холодная рука Зла норовит отобрать у творца в решающий миг творения его торжество, его… А пока накатывало волнение, бросая то в жар, то в холод, влекущее желание, которое он теперь испытывал, вопреки кажущейся размытости адресата, было, к слову сказать, эмоционально куда сильнее и прицельнее – бывает ли так? – прежде пережитых им любовных желаний; будто и не прошёл он, почтенный и увенчанный премиальными лаврами, охотно цитируемый учёный муж, мэтр-концептуалист и прочая, и прочая в своём престранном, содержательно неопределимом, призрачном, по сути, деле-призвании искусствоведа огонь и воду с медными трубами, а впервые и только что услышал дразнящий зов замысла, будто впервые пробирала такая дрожь…
Опять двадцать пять: Германтов вдохновенно к своему манящему творению устремлялся; прислушивался к разрозненным подсказкам небесного суфлёра, выкладывал из догадок, словно из цветистой смальты, мозаику смыслов-образов и – молился, молился жалко, как молятся атеисты, не зная, к кому обращаться, кого молить о том, чтобы не поломали амбициозно-благие планы злые или равнодушные силы; боялся накладок, зловредного стечения обстоятельств, способных сорвать намеченную им на середину марта – по окончании венецианского карнавала, когда прощально рассыплются огни в чёрном небе, схлынет с площадей и набережных крикливая разряженная толпа, – поездку «на натуру», в равнинно-холмистую, со старинными виллами меж рощицами, полями и виноградниками, область Венето, лежащую к северо-западу от Венеции, благословенную, хотя природно неброскую область Венето, куда он, само собою, неоднократно уже наезжал. Мягкие зелёные ландшафты, светлые городки с сельскими празднествами под пятнистой солнечно-сизой сенью платанов на уютных их площадях и, конечно, неотделимые от природной оправы старинные виллы, памятники утончённому патрицианскому быту, там, на terra ferma, на суше, или на «твёрдой земле», как говаривали с покровительственными улыбочками-ухмылочками прижившиеся средь волн, ряби и блещущей глади гордецы-венецианцы, издавна были ему хорошо знакомы, но теперь, после удара молнии, он обратил взор свой к одной-единственной вилле в обширной коллекции тех старинных вилл, той, прославленные расписные интерьеры которой по стечению обстоятельств – прибыл не ко времени, поцеловал замок на воротах – пока своими глазами не видел. Так-то и раньше исследовательский нюх Германтова не обманывал, он привык доверяться своим художественным предчувствиям, теперь же и вовсе не мог унять пыл: взыскующий взор неудержимо потянулся к отлично сохранившейся вилле Барбаро в Мазере, близ Тревизо, вилле-фреске, чудесной, несомненно, чудесной и – благодаря чудесности своей? – подробно, если не досконально, изученной.
«Собачий вальс» выдохся, закрылась, глухо стукнув, крышка пианино; слушал, как затихало эхо.
Потом слушал тишину… Капало из крана?
И ещё с посвистами – порывисто – взвывал ветер.
И прислушался: негромко, но различимо – в паузах между свистящими порывами ветра – закаркали на разные голоса вороны; и вот уже слитно и плывуче зазвучал грай всей возбуждённой стаи, праздновались, похоже, вороньи свадьбы.
Исследовательский нюх не обманывал… Не мог унять пыл, однако… Что ещё за напасть?
Художественный соблазн? Искушение? Приступ вдохновенной твердолобости, обострённый старческими чудачествами, idea fix? О, в крохотной вилле таился грандиозный художественный сюжет, в нём была свёрнута протяжённая драма искусств, да, пожалуй, и вся культурная история постренессансной Европы…
Но сколько же можно заклинать себя, толочь в ступе сладко-кислую жижу желаний и пугливых предостережений…
– В Мазер, в Мазер, – перебивал сомнения и боязливые суеверия внутренний голос, – теперь или никогда!
Там, в Мазере, добравшись до виллы Барбаро, хотелось всё-таки верить Германтову, услышит он ключевую подсказку Неба, там, на натуре, в ауре самого памятника и сложатся окончательные слова…
Idea fix, idea fix…
А где же холодность аналитического ума? Он ведь числился как-никак – с реестром налоговой инспекции, во всяком случае, не поспоришь – в научных сотрудниках. «Вы, Юра, – вскоре, всего лет через пять-шесть, когда он полнее себя раскроет-проявит, покажет, на что способен, многие из близких коллег, знакомых и даже кое-кто из приближенных только шапочно начнут с чуть шутливым почтением, а затем, отдавая должное, и всерьёз называть его ЮМом, по первым буквам имени-отчества, так вот… Вы, Юра, сразу себе подрежьте крылышки и очертите рамки», – в один голос наставляли его в незапамятные времена студенчества нудноватые факультетские корифеи, возглавляемые профессором Бартеневым, когда новичок, зелёный ещё, резвый, кудрявый и самовлюблённый смутьян, заострил перо вовсе не для терпеливого покорения академических ступеней и степеней, а для того, чтобы с ходу ошарашить город и мир нежданным насущным словом. «Не выдавайте за научные прозрения бесконтрольные игры воображения», – покачивал головой вообще-то благоволивший к юному смутьяну Бартенев. «И не спешите опровергать и отвергать классиков, строителей нормы, – подключаясь, хором долдонили ему бартеневские ассистенты, а у него, гордо и отважно гнувшего свою, заведомо отнюдь не прямую линию, будто бы заложило уши. – Свыкайтесь, Юра, с ролью беспристрастного истолкователя художественных произведений, вовсе не их мятущегося соавтора». Когда это было… Теперь же ему и по возрасту, мягко говоря, зрелому, если не перезрелому, и тем паче по высокой и почётной должности, заслуженно занимаемой им на кафедре, давно полагалось-вменялось охладить пыл и образумиться. Ему бы не забывать о затверделом упрямстве фактов, оприходованных наукой, ему бы ясно и строго мыслить, да так, чтобы в системе доказательств себе и неосторожного шага влево-вправо от укатанной стези стереотипов не позволять, а он цветными туманами упивался.
Странно всё это – снизойдёт ли, не снизойдёт заоблачная подсказка… очень странно; идти туда, не зная куда? Нет, нет, он знал, куда влечёт… рок событий? Типун на язык. Да, знал, несомненно, знал, куда надо ему идти, точно знал, что, где и как искать, чтобы достичь своей, такой притягательной цели. Пора было зубную щётку и рубашки укладывать в чемодан; однако нетерпение и поисковое напряжение по мере ситуативного приближения к цели росли при всех его познаниях, изрядно к тому же пополненных и уточнённых при подготовке к поездке, доводили до дрожи.
Вроде бы цель – близка, он дрожит от нетерпения, скоро, скоро вожделенные объёмы-пространства вкупе с раскрасивыми росписями виллы Барбаро станут достоянием въедливых глаз, преобразятся в свете концептуальных идей, хотя…
Странность этих мечтаний-ожиданий прежде всего проявлялась в том, что он дрожал от волнения-нетерпения, как первопроходец, хотя исследовательское поле давным-давно было вытоптано.
Да он и сам уже знал назубок контекст – да-да, это не эмоциональная обмолвка, действительно назубок; знал контекст, как знают и запоминают нечто законченное, конкретное и, главное, давно наукой освоенное, – тут никакого нет перехлёста. Компьютерный файл «Историческая сцена и биографии» описывал круг активно действовавших в угаданной им драме и лишь косвенно причастных к ней, но ко времени выглянувших из-за кулис забвения лиц, а описав круг, приблизив и, следовательно, укрупнив избранных героев, будто бы и самого Германтова приглашал как посвящённого в этот идиллический круг истлевших столетия назад, но услужливо к нужному моменту воскресших в телесных и творческих своих ипостасях богоподобных баловней Провидения, тех, чьи пристрастия, черты характеров, ролевые маски сейчас именно Германтову в свете его замысла могли бы быть особенно интересны; в дополнение к собранию оживших портретов файл был буквально набит ещё и бытовой, политико-социальной и художественной фактологией того достославного венецианского века, когда творили гиганты. И, конечно, верилось Германтову, натренированному идти против течения лет, что он не только знал формально контекст, не пренебрегая даже пёстрым множеством необязательных мелочей, сведения о коих в лучшем случае выносятся в примечания, набранные петитом, но и приближался к тревожному пониманию разрушительных художнических тенденций, издавна вызревавших за счастливыми декорациями ушедшей эпохи великого и, как верится до сих пор, жизнестойкого и жизнерадостного искусства. Ему верилось даже, что вот-вот он вдохнёт её, эпохи той, пьянящий заново воздух и… Останемся, между тем, на рациональной почве: он ведь уже видел на экране монитора всё то, что могло бы поразить и сразить его там, в Мазере, много-много раз в тончайших подробностях и едва ль не под лупой видел – на достоверных, внешне, по крайней мере, неотличимых от подлинных, чертежах и развёртках, на изумительных, отлично передающих цветовые нюансы росписей фотографиях; в них, переливчатых росписях тех, ярких и радостных, вряд ли кто, кроме въедливого и сверхзоркого Германтова, отыскал бы признаки тлетворно-разрушительных, нацеленных в будущее, «дальнобойных» тенденций. В памятливом компьютере, в файле «База», содержались к тому же детали архитектурных обмеров виллы: манёвр мышки, слабое нажатие клавиши – и лёгкие наполнялись свежайшим, вдохновлявшим до сих пор воздухом прошлого: увеличивался, заполняя собой хоть и весь экран, любой из выисканных профилей карнизов, любой фрагмент дивных фресок… И почему же ему, так основательно оснащённому чудесными визуальными аргументами, было не по себе? Что могло подтвердить и прояснить смутные, безадресные пока подозрения, вызвать новые опасения, напугать? И – забудем временно о спутанности мыслей и душевных тревогах – что дополнительного к богатствам компьютерной памяти сулила ему натура? Шевеление теней на ноздреватой штукатурке… запахи цветения или увядания… пение птиц и шорохи листвы… дождь, солнце, ветер… облака, бегущие над холмами. И чего ещё не доставало ему, знавшему контекст, владевшему особой поисковой оптикой и, в пику угрюмым педантам, питавшему неодолимое пристрастие к оригинальным, если не сказать – сверхоригинальным, суждениям-построениям, суждениям-провокациям, суждениям-прорицаниям, скрещивающим так, как один он умел, жанры углублённого исследования и воспаряющего эссе и – при всём при том – ломающим норму? По Германтову, норма охраняла равновесие банальностей и ложных представлений, он же, по своему обыкновению, посягал на это привычное равновесие ради порождения непреднамеренно-новых идей – не зря многие его идеи считались безумными, не зря! – он готовился и на сей раз эффектно выпрыгнуть из скучных, заведённых в цеху искусствоведов порядков; итак, вернёмся – что ещё помимо случайных черт на трепетном лице природы понадобилось ему именно там, в Мазере, у реальных, виртуозно вмонтированных в пейзажи фасадов и внутри декоративных, сплошь расписанных, иллюзорно-растительных и гротескно-театрализованных интерьеров, высматривать для удовлетворения своих взыгравших на старости лет амбиций, когда даже жития заказчиков и первых владельцев виллы братьев Барбаро, Даниэле и Маркантонио, блестящих и успешных во всех своих главных начинаниях интеллектуалов венецианского чинквеченто, до дня были выписаны биографами, а уж саму-то виллу несколько веков осаждали желавшие подивиться на миниатюрное чудо-юдо зодчие со всего света – вспомним хотя бы близких нам Кваренги и Камерона, которые отправлялись в долгий путь из России, по несколько недель вытрясали души в почтовых каретах ради урока зримой гармонии, сравнимой разве что с летуче-прекрасным сном. И уж, само собой, более чем хватало разного рода романтичных бродяг – искателей художественных приключений, паломников от искусства, которые, приобщившись и наглазевшись, поразившись и восхитившись, щедро делились затем с культурным человечеством в салонах Европы своими восторгами; повторим: к нашим дням вилла Барбаро была уже не только на разные голоса воспета счастливыми очевидцами как реальный островочек земного рая, но и дотошно обмерена и, главное, отснята-оцифрована со всеми её сводиками, нишками, карнизными гуськами, полочками и, конечно, мельчайшими – то трепетно-прозрачными, словно вкрапления в твердь камней цветистого воздуха, то материально-густыми – мазочками краски.
Всё это, однако, вопреки текущим сомнениям-опасениям, по большому счёту ничуть не смущало Германтова.
Ну что с ним поделать?
Года, известно, к суровой прозе клонят, а он, без пяти минут юбиляр, словно пылающий страстями мальчишка, спонтанно доверялся и покорялся возносящему поэтическому порыву; вершин достиг в научной карьере, поседел – пожимали плечами, чего ещё ему не хватало? – но никак не мог угомониться; да, не утратил способности удивляться, а уж как любил удивлять…
Ну, скажите, не авантюра ли затевалась им? С первых строк своей новой книги он намеревался удивить уже выбором своим, намеревался ткнуть указательным пальцем в известную всем, кто хоть сколько-нибудь сведущ в предмете, хваленную-перехваленную точечку на необозримой карте искусства, чтобы затем, удивив минималистским выбором, приняться как бы невзначай срывать священные бирки и этикетки; да-да, сия точечка, исток идей и энергий будущей книги, образно говоря, ещё и должна была послужить ему, лепщику чудного текста-дворца, булавочным остриём.
Авантюра?
И – не забудем – idea fix.
Только и остаётся, что повторять: да, затея проще некуда, однако в его авантюрном духе! Историки и знатоки искусств всех просвещённых веков и народов устали восторгаться, а он, зрящий в корень, проницательный, как никто, развернёт старинный камерный и будто бы замкнутый художественный сюжет в актуальную вселенскую параболу и – удивит, обязательно удивит, не исключено, что и ошарашит и тех, кто образован и внутренне готов к переосмыслению заштампованных парадоксов синтеза архитектуры и живописи, и, разумеется, тех, дышащих в затылок неучей с равнодушными глазами, кто острому взгляду-ракурсу на шедевры давно минувших лет предпочитает жвачку из Интернета, кто поспешил на нём, Германтове, поставить крест, посчитав человеком прошлого! Заранее услышал эканья-меканья с якобы вежливыми откашливаниями, увидел кривые скучающие усмешки, представил, как ревниво листают его будущую книгу коллеги невысокого полёта, как, пролистав, а то и прочтя с пятого на десятое, рассыпавшись в дежурных похвалах при встрече с ним на кафедре или в академическом коридоре, иначе её потом меж собой оценят.
– Чему удивляться? Для Германтова по-прежнему нет ничего святого.
– В этой книге он усугубил недостатки всех своих прошлых книг: уход в крайности, явно избыточная философичность, перегруженность деталями.
– А громоздкость композиции?
– Непонятно даже, что на чём в этой махине держится.
– И, как всегда у него, телега впереди лошади.
– Конечно, это же его фирменный принцип: он ставит искусство впереди жизни.
– Да ещё неуместные личные излияния.
– Добавьте сравнения, которые он берёт с потолка.
– Фирменный стиль ли, печать психопатии, как хотите, так и обзывайте, – палец медленно вертится у виска. – Он ведь – не забыли? – даже не постеснялся Джорджоне с Хичкоком сравнивать!
– Да, он в своём разнузданно-разудалом постмодернистском репертуаре, язык без костей, а выводы, как всегда, притянуты за уши, – откликнется с гаденькой гримаской тот ли, этот из безликих доцентов, перебирая, будто чётки, корешки-вершки каталожных карточек. Роль интерпретаций растёт, спору нет, однако Германтов, похоже, вконец свихнулся, фантазии, которыми он без стеснения упивается, одним махом отменяют объективные факты.
– Всё хуже! Наш многоуважаемый ЮМ не отменяет, а выхолащивает факты и жульничает, заигрывается фишками; он не концептуалист, которым слывёт, он шулер и подтасовщик.
– Наплодил фиктивных сенсаций…
– Да ещё сумел им придать надлежащий лоск…
– Почему-то сенсации-однодневки – живучи, почему-то любые измышления и идейные подставы ему прощают…
– Сила внушения? Он-то уверен, что всё, что ни напишет, сойдёт за новое слово, но мы почему играем по его правилам?
– Считает ниже своего достоинства хоть что-то доказывать! Спровоцирует драку, чтобы кони с людьми смешались, а потом ехидно на кучу-малу посматривает.
– И когда всё это начиналось?
– Давно. Помните его веснушчатую пассию, Гарамову – видную такую, с норовом? Так отец её, говорят, был большой шишкой во внешней разведке, под дипломатическим прикрытием за границей жил, он-то, говорят, и потащил волосатой ручищей Германтова наверх.
– Но как же столько лет Германтову удаётся дурачить публику?
– Изворотливая отсебятина – на каждой странице!
– Отсебятину-то как раз и выдаёт он за самобытность, да ещё и обнажается, бравируя самобытности ради своими изъянами, подмешивает к наукообразным рассуждениям личные откровения.
– Да, личные излияния-откровения.
– Эксгибиционист!
– Несомненно. А всякий замысел нашего псевдоискреннего безответственного ЮМа – вымысел.