Из крана капает или за окном?
Март, сосульки… В Венеции карнавал выдыхается, гуляки ждут не дождутся парада гондол с факелами и буйств финального фейерверка; всё, как исстари заведено: освещённый Риальто, толпа; пьяненькие усталые ряженые вскоре с деланной неохотой разоблачатся, сдадут в прокатные фирмы видавшие виды, пропитанные вином и оливковым маслом исторические костюмы-платья, и наступит его, Германтова, черёд. Он полетит – или не полетит, ибо – всего-то! – мечтает о недостижимом? Конечно, не случившееся – тоже случайность; надо бы сосредоточиться, а он попусту изводит себя.
Ну да, изводит, ещё как изводит, раз за разом запуская мысли свои по кругу! Тысячу раз прав рецензент-ругатель из «Фигаро». Разве нудное нытьё, страхи-тревоги и неприкаянность, маята – не симптомы маниакально-депрессивного психоза?
Усмехнулся кому квартира достанется? Больше некому, Игорю достанется, пасынку, израильскому офицеру-спецназовцу – вот какой фокус-мокус, похожий на высунутый язык или, пуще того, на смачный кукиш, покажет гордецу Германтову судьба. Игорю, Игорю квартира достанется, если он, конечно, захочет доказывать свои права наследника на кругах бумажного нотариально-судебного ада. Интересно, что творится в защищённой шарообразным шлемом с космическими антеннами башке Игоря, командующего теперь спецоперациями в Газе? И зачем ему, воину пустыни в электронных доспехах, профессорская квартира на Петроградской стороне, набитая французскими книгами по философии и искусству? Водил за ручку маленького Игоря в Эрмитаж смотреть Матисса… А сначала гуляли по Петропавловской крепости, вышли через Невские ворота к водному блеску, плеску, захлебнулись сплошным встречным потоком света – расплавленное солнце хлестало гранит.
Глупейший вопрос – зачем Игорю квартира? Затем, чтобы выгодно продать: судя по рекламам, недвижимость дорожает.
Вот он и наймёт плута-риелтора, по-быстрому продаст квартиру, книги отвезёт букинистам, мебельный хлам выкинет на помойку.
Почему так сухо во рту?
Как когда-то, незадолго до смерти, признавалась Анюта? Душно жить, Юра, душно, не вдохнуть никак полной грудью. Кто бы мне провентилировал лёгкие и отвесил напоследок фунтик чистого кислорода? Или – ещё лучше – попросту бы меня спрыснул живой водой.
Да, сушь… и душно жить, страшно; воздух – спёртый, страх – липкий.
Состарился незаметно для себя самого?
Скоро – семьдесят три. Приближается рубеж настоящей, с безысходной духотой и всеми мерзопакостями одряхления, старости? Промелькнет еще пара лет, на факультете закатят фальшивое юбилейное торжество с речами-восхвалениями, генеральную репетицию панихиды, на которой потом штатный пошляк уж обязательно скажет, что прощается с эпохой. Скажет, скажет… И что же, пока покорно, как говаривала Анюта, поднимать лапки кверху? Поднимать лапки и ждать, оцепенело ждать, пока не накроет тьма? Нет! Просто-напросто надо сосредоточиться, ничего из того, что запланировал, нельзя уже откладывать на потом… Да, долой уныние! Только напряжением ума и всех чувств он переборет липкий страх смерти тогда-то, если сосредоточится, терпеливо обживая-заполняя пустоты замысла, и просвет во тьме блеснёт, желанный просвет.
Да, – заворочался, перевернулся на спину, – есть ли в электронной почте обещанная распечатка?
Далась ему распечатка… Сегодня ли пришлют, завтра – какая разница?
И тут, под посвисты весеннего ветра, тихо задребезжал голосок Анюты, она продолжала излагать свои бесхитростные премудрости: «Казалось бы, привилегия молодости, – говорила Анюта, – надежды, а старости – разочарования, но даже и в старости мы на что-то продолжаем надеяться, это глупо и нечестно, нечестно по отношению к себе, но в нас заложен инстинкт самообмана… нам, – улыбнулась, – хочется верить, что любовью ли, искусством можно заслониться от смерти».
И ещё с виноватой улыбочкой тогда изрекла Анюта: «Мы, Юрочка, престранные существа, мы все, как один, живём по заветам сказки: иди туда, не зная куда, найди то, не зная что… Верим в свободу воли, а пляшем под дудку фатума; мы слепцы в розовых очках, понимаешь?»
«Сосредоточиться пора, март уже; сосредоточиться, сосредоточиться, – заклинал тем временем, доводя до одури, внутренний голос, – сосредоточиться на идее, а не разводить нюни, всё лишнее, всё-всё – прочь из головы, прочь».
Idea fix?
Несомненно, idea fix.
Но почему человечья жизнь в основах своих, в беспросветных глубинах, куда внезапно заглядывает разум, так страшна? Почему, почему, передразнил себя Германтов, да потому, что оканчивается на у: карга с косой стоит наготове за любым намёком на счастье. «Добро – индивидуально, – уверяла Анюта, – понимаешь?» Добро – индивидуально; возможно, так и есть, но до чего же – вдруг кольнуло – индивидуальна смерть, её сжатая в предсмертное мгновение аудиовизуальная партитура! Сколько людей – столько вариантов смерти; каждому – свой! Каждому – то ли озвученным промельком в сознании, необъяснимо отражающим какую-нибудь из несуразиц минувшего, то ли в натуре, предметно явленной перед меркнущим, растерянно-рассеянным взором, – уготован свой неповторимый конец, даже больным одной и той же болезнью, умирающим на одинаковых кроватях в одной и той же больничной палате, хотя ничего им возвышенно-исключительного конец этот не обещает, ничего. Смерть абсолютно индивидуальна, но для всех нас, всех без исключений – издевательски-унизительна: у каждого из нас своё прошлое, свои изводящие воспоминания, чьи хаотичные вспышки и угасания, прихотливо переключая слабеющее внимание, меняют оттенки потолка, халата медсестры, облака за окном, задают исподволь ударный ли, еле слышный, но – последний аккорд и задают итоговый, чрезвычайно значимый угол зрения, в секторе которого, согласно, к примеру, восточным верованиям, перед каждым из покидающих сей мир может со сверхскоростью промелькнуть и вся цепь его прошлых и будущих воплощений. И при всём при этом, подумал безбожник-Германтов, никакой оценочной моральной окраски, сулящей за гробом выслуженные праведно-неправедной жизнью муки или блаженства. Индивидуально, хотя и непроизвольно, без ощутимого участия ума и сердца, с помощью тайных каких-то психо-мистических инструментов избирается во вселенской фонотеке безошибочный внутренний звук, так же индивидуально, но опять-таки поверх мыслей и чувств самого индивида, выделяется в ансамбле вещных пустяков и то, что умирающий увидит за миг до того, как закроют ему глаза и начнут хлопотливо избавляться от охладевшего, никчемного тела; увидит в неуловимо-кратком музыкальном сопровождении заспешившей на свободу души то, чего не дано увидеть другим. Кому-то в награду за геройства-подвиги, бытовые мытарства, физические муки и душевные драмы в качестве плачевно и по сути брезгливо венчающего жизнь убого-предметного иероглифа выпадут фаянсовая «утка» на полу, ребристая батарея и стояк отопления, кому-то – допустим, за жестокости, ложь, подлости и предательства – войлочные, со стоптанными задниками, задвинутые под соседнюю кровать шлёпанцы.
Так-то, повторял и повторял он, как если бы удивлялся немудрящему своему открытию. Поцелуями в диафрагму только голливудские сказки итожатся, у раскадровки всякой судьбы, выясняется под конец пути, – особый, но непременно безутешно-пустяковый финал. И пусть смерть на миру красна, общего как для уходящей эпохи, так и для каждого из нас «звука лопнувшей струны» или «всхлипа», предсмертного эпохального всхлипа «на весь мир», всхлипа, собравшего и сгустившего как миллионы тихих личных самооплакиваний, так и хоровой плач по цельной культуре, нет и уже не будет. Дождаться суждено лишь заключительной, адресованной тебе одному, презрительно-издевательской, насмешливой или плаксивой зрительно-тональной ремарки.
Прощальной ремарки, посвящённой тебе, но лишь обозначающей, не требуя отклика, ибо откликнуться ты не успеваешь всё равно, твой уход?
Вот-вот: жди заключительную ремарку.
Пока он ворочается в постели, прощальную и окончательную, как точка, ремарку-картинку с затухающим ли, оборванным резко звуком для него, специально для него всё ещё сочиняет, если уже не сочинила, предусмотрительная судьба?
Какова она, та финальная, назначенная ему свыше картинка-нота? Что выпадет ему, именно ему, одному, увидеть-услышать, что? – испытал жутковатое любопытство Германтов, словно захотелось ему приблизить свой зримо-звучащий последний миг.
А за этим мигом что, что? «Он повернул глаза зрачками в душу, а там повсюду пятна темноты…»
Что за скорбная навязчивость с утра пораньше, чуть свет?
Приоткрытая филёнчатая дверь, гроб с кукольным тельцем тёти Анюты на чёрных кожаных сиденьях четырёх, два против двух, стульев, у гроба – незнакомые, бедно одетые старички и старушки, очевидно, знавшие когда-то Анюту по активной стадии её жизни; одному из старичков сделалось совсем плохо, он нюхал, шумно и влажно шмыгая, нашатырь; ну да, мама была на гастролях в Новосибирске и не смогла приехать, Сиверский пропадал в Москве на бесконечной достройке вроде бы давно отстроенной и уже отмеченной главной премией страны высотки Университета; конец метельно-сырого февраля, хилые еловые веточки вместо живых цветов… Кто-то из старичков покрутил ручку патефона, полился тихонечко, с плывучими шипениями, поскрипываниями и потрескиваниями, траурный марш, ну да, Анюта обожала Шопена. Он-то напрасно водил Игоря по Петропавловской крепости и Эрмитажу, не в коня корм, а вот Анюта, сверхнаивная упрямица, Анюта-идеалистка, непреклонная Анюта-праведница, Анюта-провидица, безнадёжно больная, едва передвигавшая ноги, когда-то, получается, не зря показывала ему Витебский вокзал. Он был занят собой, гуляя с Игорем, да и всегда – и до запомнившейся почему-то прогулки с Игорем, и после – был занят только собой, своими драгоценными нетленными идеями, а она… Настолько был занят собой, что даже не дрогнул, не то чтобы прикрикнул на Игоря, когда тот случайно разбил один из двух синих венецианских бокалов, оставшихся от Анюты. А она? Не зря Анюта, когда мучительно-медленно брела с ним по Загородному в сторону Витебского вокзала и обратно, в сторону их дома, к Звенигородской, говорила и говорила. Никакой учебной морализации, просто-напросто делилась своими бесчисленными изумлениями, накопленными за долгие годы, вроде бы беспорядочно о том и сём говорила, о самых разных разностях заводила речь, а ни словечка – мимо; получается, о главном для неё самой и для него, и без умилений-сюсюканий, говорила, серьёзно; и права оказалась – его, немногое тогда понимавшего, оцарапали, изранили даже её слова, так больно оцарапали-изранили, что до сих пор застряли в стариковской памяти, бередят. И запела мама – со сцены ли, с пластинки, хотя голос её доносился откуда-то сверху, из-за потолка; круглолицая, с гладко зачёсанными наверх тёмными блестящими волосами, с васильковыми огоньками глаз, – гори, гори, моя… Да, она пела и на домашнем застолье в ту незабываемую новогоднюю ночь, да, она пела, Оля Лебзак обнимала её за плечи, и мама тогда едва ли не всю ночь пропела, и как же теперь, теперь, нежно и требовательно трогали внутренние струны, доносясь из прошлого, вопрошавшие слова, прощальные интонации: глядя задумчиво в небо широкое, вспомнишь ли лица, давно позабытые? А наутро болела голова, и ёлка осыпалась, мама веником сметала в совок иголки, заодно выметала из углов конфетти. И что же стряслось с отцом, что значит – пропал? И дым папироски заклубился над пишущей машинкой, над стопкой казённых листков, взятых для перепечатки домой со службы; сестра Анюты и дальняя кузина отца Соня, Соня-пулемётчица, как с обязательным вздохом называла её соседка, проживавшая за стенкой, оборвав дробную очередь букв, читала ещё не выучившему таинственно звучавший язык Юрочке вслух по-французски Пруста. Правда, Юрочка вырастал уже из коротких штанишек, быстро вырастал, но Соня и грудного младенца бы соблазнила музыкой прекрасной французской речи: нескончаемая и полифоническая, тонко нюансированная прустовская мелодика была, по внутреннему убеждению Сони, куда полезней детскому уху и тем паче восприимчивой и трепетной детской душе, чем, к примеру, рифмованные назидания Маршака с Чуковским. Соня… так и не разгаданный сфинкс. Дым папироски улетучился, материализовался ноябрьский, дождливый, с облетевшими каштанами Львов, мокрый, с чёрными лентами и увядшими букетиками, желтоватый холмик не без труда найденной свежей Сониной могилы; да, опоздал на похороны.
В который раз уже вздрогнул. Почудилось – Катя укоризненно посмотрела с настенного застеклённого фотопортрета.
Как нелепо погибла Катя, как нелепо.
Череда гробов, могил…
Наболело… И вдруг боль прорвалась, будто б вытекла из него, растеклась, он будто бы уже тонул, пуская пузыри, в собственной захлёстывающей боли.
Каким самовлюблённым отстранением – нам-то ещё жить и жить! – сопровождаем мы умирание других… И как ничтожны перед шагом в забвение все те сиюминутные заботы, которыми мы засоряем дни.
Странно-то как, внутренняя боль его – снаружи, накатывает извне волнами, захлёстывает; так хочется пожалеть себя. Или – пуще того – оплакать. Дал волю эго… Но тут же вновь испытал ещё и укол стыда. Стыда за всё, что сделал и не сделал, за всё, что убеждённо ли, бездумно написал и наговорил?
Сколько раз намеревался начать с чистого листа в ближайший понедельник, но понедельник за понедельником исчезали в прошлом, а так и не начал жить по-другому: тему судьбы не переменить.
Спохватился… Итоговая расплата за то, что высокомерно ставил своё увлечение искусством впереди жизни? И конечно, заслонялся искусством от жизни-смерти, использовал его как щит: натуральная жизнь обращается в тлен, тогда как эфемерности искусства – вечны; великие художники и писатели и вовсе считали подлинной реальностью лишь самое искусство.
Ну да: «искусство сильней природы», и прочая, и прочая в том же духе.
Великие художники, писатели… наивно-выспренние их манифесты… И он, паразитирующий на чужом творчестве фантазёр-щелкопёр, он, не пожелавший подрезать себе крылышки, туда же?
Да, да, туда же: в зазор между сущим и постигаемым врывалось воображение, он фантазировал и фантазиями своими решительно менял картину давно известного. Да, вспомнил, ведь и в раннем детстве ещё он привык смотреть на лес за окном сквозь другой лес, морозом нарисованный на стекле, а привычка-то – вторая натура; вот и смотрел сквозь свои фантазии и на обыденность, и, конечно же, на искусство… В утробе его компьютера вынашивалась, а затем – из шелестяще-лёгкого дыхания принтера – рождалась особая, неповторимая – но! – подлинная реальность, никакие аргументы не убедили бы Германтова во вторичности, тем паче – во второсортности своего призвания, хотя он интерпретировал-препарировал чужое творчество. Художник – отвлечёмся от имён, веков, стилей, оценим всего лишь упрощённую методическую модель – стоит себе у мольберта, взволнованно поглядывает на натуру и пишет пейзаж, преображая то, что он, художник, переносит на холст, движениями своей души, которые, собственно, и управляют палитрой, кистью; а он, Германтов, тоже взволнованный, ещё как взволнованный-взбудораженный выдумщик-фантазёр, в свою очередь, со своей индивидуальной призмой-фантазией наготове стоит за спиной художника, именно – художника, не копииста, стоит и смотрит из-за спины его. О, тут есть болезненный, по крайней мере, щекотливый для нашего героя момент, есть, он, такой амбициозный, и вдруг – за чьей-то спиной, хотя… Он не признаёт ведь строгих иерархий, он уравнивает художника-творца с Богом, а уж за божьей спиной даже самому передовому – «безбашенному», по оценке иных студентов, – профессору-концептуалисту постоять не зазорно; впрочем, и заведомая скромность позиции не мешает ему на всякий художественный акт смотреть чуть-чуть свысока, будто бы с очередной, но приподнятой именно для него, Германтова, ступени непрестанно длящегося творения: написанный ли художником, ещё только пишущийся на холсте пейзаж или любой фрагмент этого пейзажа, скажем, облако, выписанное на холсте, для Германтова, в силу упомянутого уже уравнивания им статуса творцов, небесного и земных, остаётся таким же недовершённым и живым, таким же первозданным, как и облако природное, принадлежащее кисти Бога и отрешённо плывущее как раз сейчас за окном. Так вот, пусть и из-за спины живописца, а смотрит он на исключительную и досель небывалую, издавна сращивавшую внешнее и внутреннее, однако теперь ещё и подчинённую актуальному взгляду его, Германтова, натуру. О, поверьте, он возвысится и даст волю фантазии, он её, небывалую натуру ту, теперь по-своему перепишет: вытащит тайны из неё, даже те тайны, о которых не подозревал сам творивший её художник и… и потому вовсе он не на вторых ролях! В самом деле, кто такое оспорит? Разве искусство, весь необозримый мир искусства, где нет ничего раз и навсегда установленного, где во всякую эпоху заново сплавляются образы природно-предметной, внешней действительности с душевными порывами художников, «ведов» всех мастей и активных проницательных зрителей, – не восхитительная натура? И разве он, Германтов, фантазёр и концептуалист, не обладает холодностью и страстностью взгляда на эту всегда неповторимую, всегда для него магнетическую натуру – холодностью и страстностью, теми необходимыми контрастными качествами восприятия, которые объединить в своём ищущем взгляде способен только первооткрыватель-художник, сравнимый с Богом?
Конечно, художник, соискатель и открыватель новых гармоний, стоя перед мольбертом, в собственном, заострённом волнением-вдохновением восприятии внешней действительности сталкивался вдруг – будто в первый раз и в последний – с вечно подвижным божьим миром как с хаосом, преодолевал затем хаос на свои страхи и риски, превращал-преображал хаос в свой единственный вариант космоса, а наш уникум-искусствовед, наш мэтр-концептуалист, соглядатай тайных творческих импульсов, вроде бы приходил на готовенькое… Однако не всё так плоско; не страдая от скромности, Германтов выстраивал впечатляющие взаимосвязи условных, вроде как стоящих за спинами друг за дружкою ключевых для развития искусства фигур и пульсирующих преобразований хаоса в космос, космоса в хаос, снова – хаоса в космос… преобразований, которые замыкают в вечный поисковый круговорот творческие усилия Бога-создателя, Художника и, наконец, Истолкователя-интерпретатора; то есть о себе и немаловажной роли своей истолкователь-интерпретатор Германтов, понятное дело, не забывал; поскольку цепочка символических фигур, творящих-транслирующих самое искусство, и непрестанно его же преображающих, замыкалась в круг, то ситуативно получалось, что и сам Бог, небесный наш Бог-творец, на очередной стадии круговых преобразований хаоса в космос вполне мог очутиться за германтовской спиной.
Короче, космос никому не дано было присвоить или, пуще того – закрыть; само же искусство, воплотившее и продолжающее воплощать во всём корпусе произведений своих – старых ли, новых – многовариантный космос, никогда, повторим, для Германтова не застывало, он ведь воспринимал искусство как околдовывающий, прекрасный, меняющийся в наших ищущих глазах мир.
Ну а сам он, профессор Германтов, он же, напомним, ЮМ, добровольно – но не без оглядки на выпавший ему жребий! – подключённый к этому возвышенному метаморфизму, был во власти странных притяжений-отталкиваний…
Да, он ощущал, конечно, внутренний дуализм, порой болезненно ощущал, но человек творческий всё же давненько победил в нём человека обыденного; он использовал искусство как щит, да, благодаря искусству интуитивно отстранялся не только от плакучих мыслей о смерти, на его глазах косившей родных, знакомых, но и от своенравия самой жизни, бьющей наотмашь и опрокидывающей, пленяющей, опутывающей, как ядовитыми лианами, связями и привязанностями. Не доверялся страстям, довольствуясь пунктиром влюблённостей, которые сулили лишь краткие, зато житейски безопасные взлёты освобождения; избегал любви, да, избегал, опасался мук и подвохов чувств, спонтанно слепых поступков, тех, последствия коих и приблизительно нельзя было просчитать. Он не желал, да и не смог бы, наверное, если бы и пожелал, отдаваться всецело страсти, терять голову от любви; в решающую минуту, готовый будто бы сжечь мосты, сам себя он хватал за фалды. Такой вот тревожно сомневающийся, по-научному, психастенический был у него характер; делая первый шаг навстречу любви, он умудрялся не забывать о путях отхода, а усложнённые цепочки мыслей-остережений удушали мечту, обескровливали живое чувство…
– Ты ни горячий, ни холодный, Юра, ты какой-то прохладно-тёплый, – прижавшись, словно измеряя температуру, шептала Катя. – И ещё ты обтекаемый, тебя ничего не задевает, – с обидой вздыхала; но когда это было!
А уж после Кати – да, да! – никаких обременительных союзов, никаких. Плыл и плыл по течению. Зато в текуче-невнятных, ничем личной свободе не угрожавших, будто бы промежуточных, хотя и волнующе сопровождённых женскими лицами обстоятельствах – Лида, Вера, почувствовал, и сейчас, как если бы, оставаясь прежними, телесно-зримыми в памяти, перевоплотились в глубинные фантомные боли, не покидали его; так-так, внезапно память-паучиха вплетала в паутину прошлых жизненных сюжетов новые, радужно взблескивавшие нити, и внезапно же прорезались и непредсказуемо – самопроизвольно? – закручивались сюжеты идей, да, как-то сами собой прорезались, закручивались! И озарялись вдруг горизонты: встреча с нежданно-непредставимой женщиной заново зачинала и по изменённой траектории запускала жизнь. Но сейчас он спохватывался, отказывая жизненным сюжетам и в толике самостоятельности и самоценности. В который раз он мысленно повторял: влюблённости важны были для него вовсе не сами по себе, влюблённости одаривали вдруг озарениями и, конечно, тонизировали сознание, высвечивали заманчивые идеи и помогали ему находить себя; и что тут новенького? Всё как у поэтов, вдохновляемых на лирические подвиги-откровения встречными ли, попутными, задним числом распределяемыми ушлыми литкритиками по творческим периодам, музами; как у поэтов?
Он, и стишка-то за век свой не накропавший, – туда же?
Страдать, страдать… Ну да, опять о том же, о том же: жизнь подлинную, с геройствами, трагедиями, страстями, и подлинное, оплаченное жизнью самой, искусство – было такое время! – связывала невидимая, но обязательно кровавая пуповина, а ныне и жизнь, и то, что инерционно называют ещё искусством, скучно и вполне комфортно агонизируют. Вот и он тихо-мирно растратил свою жизнь на искусственные, писчебумажные, как балагурил Шанский, страдания? Но ведь издавна слово росло в цене, слово, возвышаясь, распространяясь, покоряя умы, всё активнее вытесняло живое дело из ценностных координат вечности. Разве и великие вершители Истории этого не понимали? Фридрих Великий, например, не боясь обвинений в кокетстве, говорил, что важнее написать хороший роман, чем выиграть войну. Роман? И он туда же, взапуски-вприпрыжку, не боясь передержек? Роман идей и страстей, Роман с большой буквы, идеалистично-неистовыми защитниками культуры в двадцатом веке – были, действительно были ещё недавно такие наивно-претенциозные времена! – заряжался высокой целью. Роману, обладавшему в литературной иерархии высшим жанровым чином, вменялось не только до – это куда бы ещё ни шло! – но и после гулагов-освенцимов жертвенно противостоять надвигающемуся электронному варварству; и что же, эта наивная цель – навсегда? Ну да, оснащённое сверхбыстрой, обгоняющей самую себя электроникой и, похоже – если по ухваткам и профанирующей нахрапистости судить, – непобедимое уже варварство, пусть сменяя маски, пусть и кичась просветительски-цивилизаторской миссией стрижки под оцифрованную гребёнку народных стад, вечно бы надвигалось, а Роман, тот самый, полузабытый уже «неформатный» Роман идей и страстей, всё реже рождающийся, понуро теряющий энергетику и тиражи, в реальности куда подальше, за телеящик и Интернет, задвинутый, по вере последних из вымирающих мечтателей, однако, вечно бы не сдавался, плоскому сетевому варварству потребительских масс отважно противостоял, вслушиваясь пусть и в затихающее эхо высоких слов. И он, Германтов, многоуважаемый по инерции, реликтовый ЮМ, выгородивший для себя прескромную жанровую нишку, по причине нулевого общественного темперамента ни минуты не помышлявший о своём участии в спасении скукоживающегося культурного мира, – туда же?!
Боже, не мог справиться с собой Германтов, зачем ему эти дешёвые самооценки с натугой? Да ещё он зачем-то вспоминает про давно сданные в архив идейные благоглупости, а надо бы поскорее встать, открыть компьютер…
И почему-то самые простые мысли облепляет какая-то претенциозная шелуха.
Хотя… шаг в сторону, на обочину столбовой, скоростной дороги цивилизации, по которой строго по правилам, без вихляний, несутся одинаковые колёса: жили-были классические романы, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами, с описаниями природы, а ныне? Ныне идейно и художественно отощавшему роману, роману-дистрофику, подайте на худо-бедность, прежде всего острые – колюще-режущие – интриги, конфликты? Пожалуйста! Всё вокруг по прихотям всемогущего масскульта мельчает, размножаясь делением, однако и стандартизованный марионеточный человечек как-никак продолжает рыпаться. Даже на фоне компьютерных игр-стрелялок, за которыми не угнаться никак уже на бумаге, не переводятся криминальные интриги и толкающие сюжет конфликты: есть возбудители конфликтов бродячие, под копирку кочующие из текста в текст, ибо кочуют они меж наскучившими полицейскими протоколами, есть – наспех рождённые моментом, есть высосанные из мизинца… Но он-то, Германтов, укрывшийся в своей тесной специальной нишке, как улитка в костяном домике, чем отличается от успешных нынешних романистов? Тем уже, что на сиюминутные межчеловеческие интриги и любовные интрижки не отвлекается, конфликты же, уникальные всякий раз конфликты, высматривает не в жизненной череде дней-ночей, где всё трагикомедийно повторяется, ибо ежесуточно восходит-заходит солнце, а на зыбких стыках жизни с искусством, ещё чаще – в самом заведомо неповторимом искусстве, где с течением времени ничего из найденного и открытого не мельчает, пожалуй, что укрупняется. Высматривает пронзающие века, и – навылет, в грядущее, сквозь и наш, жестоко и никчемно так стартовавший век – идейно-художественные конфликты. Ну да, давно испытанный им, многократно, уточнений ради, переформулируемый для себя и неизменно служащий мишенью для критических стрел приём! Он, самовлюблённый самозабвенный писака-интерпретатор, понимая, что творческое сознание старых мастеров невозможно реконструировать – а можно ли ныне, на сеансе психоанализа, отыскивать травмы в подсознании пациента, скончавшегося пятьсот лет назад? – актуализирует прошлое, как если бы стало оно именно сейчас изменчивым и подвижным, помещает то ли, это ли из прославленных произведений в новые исторические контексты, по сути преображает произведение «взглядом из будущего» и обнаруживает в нём то, что прежде от внимания ускользало.
Аналогия, конечно, прихрамывает.