А Ольга Николаевна всё обо всех меченых роком знала: кружившая головы Гумилёву, Мандельштаму, близкая, более чем близкая подруга Юркуна и многих художников, поэтов, она могла что-то и про судьбу отца знать, как-никак долго в одном и том же богемном кругу вращались. Германтов-сын ошибочно думал, что Ольга Николаевна давным-давно умерла, а она жила одновременно с ним, тихо одиноко старела, жила-доживала свой долгий век в убогой коммуналке и сорок лет ждала возвращения из небытия Юркуна, верить не хотела, что он погиб. И никакой ассоциативной странности не было в том, что, проходя теперь по Невскому, Юрий Михайлович со стыдом вспоминал о своём упущении – мог бы позвонить, представиться, условиться о визите: вряд ли Ольга Николаевна стала б уклоняться от встречи.
Упущение? Равнодушие? Или та самая, спрятанная в жалких самооправданиях месть сына отцу или – шире – детей отцам, месть, о неизбежности которой предупреждала Анюта?
Да, Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, выяснилось, дожила до глубокой старости, да ещё где! – на Невском, в одном из дворовых флигелей на задах костёла Святой Екатерины, в том самом удлинённом, проходном на Итальянскую улицу, дворе, куда и Германтов частенько при жизни Ольги Николаевны захаживал, направляясь на хеппенинги в подвальной котельной Шанского…
И ничего, абсолютно ничего странного не было в том, что, шествуя по Невскому, мимо художественного базара у костёла Святой Екатерины, Германтов машинально вспоминал об отце.
И испытывал при этом приступ стыда.
* * *
Путаная получалась генеалогия. И столько разных кровей причудливо слилось в Германтове, столько контрастных влияний он нёс в себе, как если бы он, родившийся в 1940 году, уже тогда был дитятей, перемешивавшей мировые гены глобализации.
Не потому ли он, выросший фактически без родителей, но вобравший столько разных влияний, так остро чувствовал потом своё одиночество?
Он, сотканный из противоречий, лишённый определённости – и национальной определённости, и сколько-нибудь направленной определённости воспитания, – чувствовал свою потерянность.
Потерянность и – исключительность?
Отец, Михаил Вацлович Германтов, выходец из Австро-Венгрии, из Львова, полуеврей-полуполяк из семьи университетского профессора химии и врача-стоматолога; полуеврей-полуполяк, – генетика как взрывчатое бинарное оружие? Не от отца ли была германтовская, прямо-таки иудейская тяга к абстрактным идеям и умозрительным построениям, которые для него становились важнее жизни, не у отца ли унаследованы припадки, пусть и загнанные вовнутрь, гордыни, прямо-таки шляхетского гонора? А мать – казалось бы, и вовсе гремучая смесь! – казачка с Кубани, да ещё нечистокровная казачка, с пьяняще пикантной примесью: дед её и, стало быть, прадед Германтова был французом с королевской фамилией Валуа – как свидетельствовал дагерротип, полным, с залысинами и зализанными наверх редкими волосами, впалыми висками, заплывшими хитроватыми глазками и упругими щеками французом, потомственным виноделом из Шампани, нанятым в своё время князем Голицыным для селекции виноградной лозы в Абрау-Дюрсо. И если толикой галльских генов объяснялись, наверное, игристая лёгкость и – зачастую рискованная, чуть ли не вторящая мушкетёрскому владению шпагой – подвижность германтовского ума, то уж вовсе логично и своевременно было б сослаться сразу на тесные связи Юрия Михайловича с Францией, с Парижем, где он непременно по несколько раз в году бывал – кантовался по кабакам и бабам, чем ещё ему, слегка огламуренному плейбою, там заниматься? – посмеивались догадливые, но склонные к речевым перехлёстам студенты. Действительно, в Париже он, случалось, кантовался и по амурным поводам, хотя чаще желал там всего лишь передохнуть от родимого хамства, проветрить мозги и вкусно поесть, но – потехе час, а делу-то время! – был и прочный деловой интерес у него, не зря в Париже, среди профессоров-гуманитариев Сорбонны, в директорате исследовательских программ Лувра… О, с Лувром отношения нелегко складывались, сначала случился дикий скандал, так как Германтов, приехав в свободную страну, где всё позволено – не зря ведь, надеялся, знаменем свободы намахались на баррикадах, – не побоялся высмеять на совместном Лувра с Эрмитажем симпозиуме протухшие аргументы, на основе коих «Сельский концерт», одну из самых загадочных картин Джорджоне, учёные мужи главного парижского музея, явно склонные к чинопочитанию в живописи, предпочитавшие преспокойно плыть по течению стародавних заблуждений, приписывали кисти Тициана. Хорошо ещё, что Германтов не ляпнул на том чинном симпозиуме, что услужливый дурак опаснее врага, только подумал с гаденькой ухмылкой об этом; не преминул лишь вполне деликатно попенять высокочтимым коллегам, мол, они, намудрствовавшись лукаво, невольно представили нам великого Тициана как мародёра, присвоившего своей кисти картину трагически рано умершего учителя. Да ещё масла в огонь того скандала добавил выход в приграничных с Францией странах сенсационной книги Германтова «Джорджоне и Хичкок», переведённой на шесть – нет, уже на семь! – языков, а вот в безгранично-свободной Франции по понятным корпоративным причинам так до сих пор и не изданной. Кто же посмел им, благонамеренным луврским мудрецам, указать на непростительную ошибку? Чужак, да ещё приехавший поучать обгоняющий все моды Париж из отсталой и не желавшей размораживаться России. А знаете ли вы, как встречают, с каким сарказмом уничтожают даже «своих» новоявленных оригиналов во французских интеллектуальных гостиных? Достаточно напомнить, как встречали-третировали, как затаптывали Камю – да-да, расхожий исторический примерчик, а уж какой приятный, если не сказать – лестный, для Германтова, мысленно ставившего себя на одну доску с… Между прочим, он и внешне походил на него: прямой взгляд, прямой нос, сомкнутые губы, в самом рисунке которых змеилась скептическая улыбка. Альбера Камю даже тогда, когда он написал «Постороннего» и «Чуму», по инерции чужаком считали – надел, кривились, цивильный костюм, обзавёлся шляпой и думает, что пуд соли съел в философии… А Камю, пусть и уроженец Алжира, действительно был своим – и философом по складу ума своим, и романистом до мозга кости своим, да ещё и увенчан был Нобелевской премией. Что уж говорить в этой связи о незавидной участи какого-то, пусть и разбитного, языкастого, питерского искусствоведа – чужака-гастролёра, ничуть не подсвеченного к тому же лучами всемирной славы. Вокруг имени Германтова закономерно разгорелась издевательски-злопыхательская полемика, если заинтересуетесь её далёкими от джентльменских методами, достаточно будет ознакомиться в Интернете с разгромными статьями Патрика Клюверта из «Котидьен де Пари».
Однако прошло время, утекло сколько-то воды в Сене, и хотя правоту проницательного Юрия Михайловича блюстители чести музейного мундира не пожелали признать публично – табличка под «Сельским концертом», как нетрудно проверить, до сих пор приписывает авторство спорного полотна Тициану, – скандал тот вроде бы угас и забылся. В директорате исследовательских программ Лувра, во многих престижных редакциях художественных журналов и в издательствах, – «Галлимаре», «Фламмарионе», «Дифферансе» (кстати, именно в «Дифферансе» по вздорной, хотя и изложенной с французским шармом причине – мол, мы не падки на сенсации, извините) предложение опубликовать «Джорджоне и Хичкок» отклонили, потом и в «Грассе» перепугались публиковать. Однако во многих престижных издательствах, где в авторизованном переводе начали выпускать прочие его книги, метко названные одним из рецензентов «искусствоведческими романами» – например, «Ансамбль тысячелетий (семь с половиной взглядов на Рим)», «Стеклянный век», «Улики жизни», «Портрет без лица», «Зеркало Пармиджанино», «Перечитывая Санкт-Петербург», – Германтов уже не вызывал явного раздражения, возможно, что и его, подозрительно разбитного пришельца с посткоммунистического Востока, уже в духе политкорректности за компанию с прочими разношёрстными выходцами из Третьего мира посчитали «своим», ибо, приподымая бокалы, дружески похлопывая по плечу, шутливо обзывали на фуршетах «наш дорогой и несравненный мсье Германтов-Валуа», – о, как-никак прадед его давил виноград в Шампани. Вот и сам он на тех фуршетах с естественной для заправского сомелье заведённостью поплескивал в бокале вином, втягивал жадными ноздрями тонкие ароматы. Его расхваливали и за безупречное владение языком, поражаясь аристократичному парижскому выговору, опять-таки в шутку спрашивали: вы в каком округе Парижа родились – в шестом или семнадцатом? Ну да, едва он открывал рот, в нём трудно было б не признать парижанина; он и вёл себя с французскими коллегами на равных, с непринуждённым и весёлым достоинством, будто находился в кругу однокашников по Эколь Нормаль.
Впрочем, не станем обольщаться ответной вежливостью и дежурными улыбками обретённых Германтовым коллег. Точнее было б сказать, что они его считали почти «своим», ему, пришельцу из, мягко говоря, не совсем цивилизованной страны, приходилось многое с покачиванием высоколобых голов прощать, прежде всего – прощать резкость и чрезмерную горячность в спорах, невинные по сути, но по форме язвительно-пижонские выпады против самонадеянных оппонентов, всецело доверявшихся военно-политическим и культурным клише, инерционно противопоставлявшим Восток и Запад. Позволительно ли было пришельцу с Востока столь пренебрежительно отзываться об идейной эволюции Сартра, который, по словам нашего боевитого не в меру героя, ухватившегося за ещё один расхожий пример, как мыслитель катился к концу жизни по наклонной плоскости, а уж как писатель и вовсе быстро сходил на нет? После пронзительной своей философии – сколько раз перечитывал Германтов «Бытие и ничто», – после художественно-безупречной «Тошноты» – вас не тошнило от буржуазной сытости? – прибился к примитивному троцкизму-ленинизму: не принял разоблачений сталинских преступлений, Хрущёва обвинил в предательстве дела мирового пролетариата, ну а Германтов не скрывал презрения своего к экстремистскому интеллектуальному левачеству. Он ведь и ценимого им как философа Фуко костил за то, что демонстративно лез тот, самый безоглядный, наверное, из с жиру взбесившихся революционеров шестьдесят восьмого года, под полицейские дубинки, а, когда бока намяли ему – с надуманным гнётом европейских свобод боролся, превозносил до небес теократическую иранскую революцию. Но кто старое помянёт… А что теперь? Не мальчишеской ли шалостью со стороны Германтова, пусть и Германтова-Валуа, мало что невысоко оценивавшего нынешние достижения французских искусств, так ещё и забывшего вдруг об элементарной вежливости, был недавно произнесённый им тост в некоем замкнутом, чопорном и гордом собрании ценителей прекрасного, тост, не очень-то, если помягче выразиться, оригинальный, провозгласивший важнейшим из всех высоких искусств Франции гастрономию, венчавшую, в свою очередь, французское искусство жить? Хорош гость, если не сказать – хорош гусь; кое-кто – на ворах и несгораемые шапки горят? – улавливал даже в том пустоватом спиче очередной намёк на некомпетентность-твёрдолобость охранителей из прославленного музея, не желавших признавать авторство Джорджоне; ох уж, осадок от скандала вокруг авторства «Сельского концерта» всё-таки оставался. Однако – справедливости ради, нельзя этого не заметить – Германтову прощали привычку, привлекательную на взгляд отдельных, не вымерших ещё газетных бунтарей и евроскептиков, хотя, само собой, варварскую в перевоспитанных глазах здорового и усреднённого, подлинно европейского большинства привычку – игнорировать поднимающиеся выше и выше барьеры политкорректности. И не бывало без добра худа – даже в годы истерической неприязни к путинской России у левой французской интеллигенции, обидевшейся на эпохальный крах мировой системы социализма, бредившей санкциями и бойкотами, его всё охотнее – для обострения полемики и в ожидании новых скандалов, на которые клюнут газеты, прежде всего, конечно, разгневанно-плаксивая, бегущая впереди всех социалистических паровозов «Либерасьон», – приглашали на телевидение. Когда-то, до боёв с всесильно-влиятельным и потому неошибавшимся Лувром, он пару раз даже зван был в «Апострофы», в телешоу самого Бернара Пиво, теперь же он, негласно дискриминированный, появлялся несколько раз за год на вечерних субботних дискуссиях на канале Arte, где истомлённые вымирающие интеллектуалы тосковали об утрате прицельных понятий, сетовали на безуспешность попыток нейтрализации межкультурных противоречий, вглядывались в печальные перспективы христианской цивилизации, утратившей, увы и ах, внутреннюю энергию, заранее сдавшейся на милость иноверцам-победителям из-за неспособности своей противостоять в славных, помеченых готическими соборами, исторических городах радикальному исламу и фашизоидным его лидерам, зажигательно проповедующим в мечетях. А Германтов тоже на красивые слова не скупился. «Азия, – не без грусти говорил он, – Азия, которая, как восходящее солнце, поднимается над историческим горизонтом, не принимает в расчёт терзания наших усталых душ».
Каково?
Не новый ли Раймон Арон народился на наши головы? – иронизировала на следующий вечер «Монд». Но шутки в сторону: теледискуссии, которые Германтов, печально улыбаясь в камеру – он отлично чувствовал себя под софитами! – как-то назвал «дискуссиями обречённых», не обходили и упадка архитектуры, пугающих, саморазрушительных – Германтов правду-матку резал: суицидных – тенденций в актуальном искусстве. И вряд ли кто из, несомненно, незаурядных участников тех дискуссий, где тон привычно задавали непотопляемые, благополучно состарившиеся в достатке, а то и в роскоши, речистые, так и не излечившиеся от детской левизны р-р-революционеры шестьдесят восьмого года прошлого века, смог бы оспорить очевидное: быстротой реакции, смелостью ума и яркостью слога – да, мало кто уже сомневался в том, что язык у него был отменно подвешен, – он выгодно выделялся в кругу самых записных полемистов. Что же до индивидуальных интервью, по ходу которых заезжего искусствоведа нещадно кусали, или шумных пресс-конференций, сопровождавших обыкновенно на книжных выставках-ярмарках презентации его книг – загляните-ка в Интернет, не поленитесь: словесные баталии, в которых периодически блистал Германтов, заслуживают внимания! – то и под градом злющих вопросов он не тушевался, напротив, зная, что лучшая защита – нападение, частенько лез на рожон, резал свою правду-матку в глаза и… удостаивался аплодисментов. Так неожиданно проявлялась пародоксальность его натуры: уклонялся от жизни, частенько бывал замкнутым, погружённым в сомнения, однако будто бы в компенсацию этих тихих сдержанных качеств, выпестованных одиночеством, вдруг его прорывало… А чтобы рассудительно-эмоциональный прорыв такой представить можно было бы пополнее и поточнее, стоило бы, наверное, содержательно скрестить разные его выступления, да ещё стоило бы при этом перемешать вопросы-ответы. Да, не обладая ухватками шоумена, умело удерживал внимание, с завидным ли хладнокровием, горячностью давал любым наскокам отпор; как бы внутренне приосаниваясь, сам бросал вызов или походя щёлкал по носу – очутившись в публичном центре события, где снисхождения ждать не приходилось, он решительно раскрывался.
– Дочитал вчера «Стеклянный век», признаться, с трудом.
– Сочувствую.
– Незавидная судьба стеклянной архитектуры вырастает у вас в метафору повсеместной и неустранимой опасности, всеобщей клаустрофобии; нам угрожают тотальная хрупкость, уязвимость?
– Я не против такой трактовки, разумеется, одной из возможных.
– Стеклянный век – век пустоты?
– Точнее, опустошения.
– Что вело к опустошению?
– Изживание культуры…
– То есть?
– Я тут ничего не открываю, об этой тенденции давно ваши проницательные тонкие философы написали. Культура благодаря неизбывной сложности своей продуцирует смыслы, а цивилизация – стандарты; чем проще, элементарнее стандарты, тем эффективнее их можно насаждать и распространять, – перевёл дыхание; знал, что на публике теперь принято было говорить кратко, как бы рекламными, состоявшими из трёх-четырёх слов слоганами, но он следовал своим правилам. – Стекло поначалу, на границе девятнадцатого и двадцатого веков, воспринималось как фантастическая, будто бы бесплотная, «духовная», материя для возвышенных мистерий будущего, позднее же его, стекла, изводившая внутренние темноты прозрачность, его как бы отменяющая все противоречия символика Света уже закономерно превращались в один из вожделенных стандартов цивилизации.
– Любопытны рассуждения о метафизике стекла, вот, – открыл на закладке Le siecle de verre, – вы – так принято у вас в России? – начав во здравие со сказочных английских оранжерей и лондонского Хрустального дворца, потом вдруг за упокой принялись молиться: даже Хрустальную ночь припомнили – битое витринное стекло и кровь. Однако, – выкинув вперёд одну руку, с микрофоном, и опустив другую, с раскрытой книгой, – неужели архитектура, её абстрактная прозрачная вещность, поначалу так вдохновлявшие, теперь и сами по себе способны так устрашать? Метафизические рассуждения свои, подкреплённые печальными историческими примерами, вы ловко притягиваете к подспудным угрозам наших дней, когда описываете кроваво-красный, как искромсанное парное мясо, мрамор в вестибюле барселонской, цвета бутылочного стекла, башни Нувеля. – О, Германтов недавно слетал на день всего в Барселону, чтобы увидеть новую башню, времени ему ещё хватило лишь на плоского осьминога под соусом в большущей тарелке, запитого каталонским вином. – Вы заподозрили в нейтральном стекле исходную взрывную материю и образную оболочку уготованных нам зловещих спектаклей?
– Тепло!
– Неожиданны и ваши рассуждения об «умирании символов при массовизации языков стекла», об эре стандартов и перетекании стеклянной утопии в антиутопию, окружающую нас, сдавливающую…
– Неожиданны? Побойтесь Бога… Такое катастрофически скучненькое перетекание утопии в антиутопию ещё Достоевский предрекал, когда увидел в Лондоне Хрустальный дворец.
– И как же художественность, изжита?
– Художественность явно на излёте, вот на Нувеле только мой взгляд и сумел задержаться.
– А как вам Фостер?
– Это всё же скорей дизайн, сильный, великолепный дизайн. Фостер в отличие от того же Нувеля скорее восхищает, чем волнует.
– И что же тогда вас волнует в настоящей архитектуре?
– Тайна.
– Вы можете просто объяснить отличие архитектуры от дизайна?
– Пожалуйста, куда уж проще: архитектура минус тайна равно дизайн.
– Вы с болью и так сложно пишете об архитектуре…
– Это самое сложное из искусств.
– Отчего же?
– Хотя бы в силу своей специфики. Это единственное искусство прямого воздействия, открытое и даже распахнутое в мир, наполненное подлинной жизнью: в городе ли, в соборе, в особняке мы пребываем ведь в подлинном смысле этого слова внутри искусства… Если попышней выразиться – внутри вполне материальной, но магической, сложенной из камня, железа и стекла образности… Конечно, и театральное действо можно со сцены выплеснуть в зал, но это лишь режиссёрский приём… Как, впрочем, всего-то приёмом, на сей раз «обратным приёмом», стала и изящная выдумка Вуди Аллена, отправившего киноманку из зрительного зала в гущу экранных событий, где её наделили правом менять сюжет, – Германтов интуитивно притормозил – стоило ли метать бисер, превращать интервью в заумную лекцию?
– Но почему с такой сложностью и болью…
– Сложна и печальна эволюция. С полным основанием архитектуру можно счесть первой долгой жертвой прогресса; это – наглядно убывающее искусство, «уходящее», если угодно, его уже почти не осталось. Глупо было бы плевать против ветра времени, возводящего стандарт в идеал, хотя кое-что не помешает напомнить.
Германтов отпил воды.
– Архитектура, как вам и без меня известно, многие века была наполненным божественными энергиями синкретичным искусством, а выродилась-выхолостилась к нашим дням в нечто специализированное, безлико-аморфное или, напротив, шокового удивления ради – формально-экстравагантное, но всё равно уже напрочь лишённое культурной семантики, техницистско-худосочное, внутренне-анемичное. Мы довольствуемся ныне архитектурой с исчезающе-малым эмоциональным зарядом; и при встрече-то с редкими выразительными произведениями-исключениями, хотя бы с той же башней Нувеля, – тяжко вздохнул, – уже всё труднее то, что видим, понять-назвать: искусство ли ещё, атавизм славного прошлого, сохраняемый на эстетских островках в океане коммерции ради поддержания культурных приличий. По сути, не на чем задержать пресыщенный окружающей нас пестротой, но куда-то бездумно спешащий взгляд. Да мы и отвыкли хоть на чём-то задерживать своё внимание; восприятие архитектуры, если мы не на специальной экскурсии «по былому», растворяется без остатка в наших вялых реакциях на скомбинированную из упрощающихся стандартов, изобильно-безликую повседневность… К тому же нам, своевременно и политкорректно забывая само слово «архитектура», массмедиа торопливо твердят про дизайн, визуализацию… Ценности архитектуры незаметно для нас самих отвергнуты за ненадобностью.
– Но есть острые, необычные…
– Есть формы, достойные восхищения, как у Фостера, есть экстравагантные формы-конструкции Калатравы, есть скрежещущие формы, режущие и колющие; и это, конечно, лучше, чем всеобщая анемия, но… – не без скорбной улыбочки: – есть унылый фон и бьющие по глазам фокусы Гери ли, Холляйна, Мооса; эпатажные фокусы деконструктивистов, формально любопытные, но при эпатажной выисканности своей – вожделеющие коммерческого успеха.
– Кого из французских архитекторов помимо Нувеля вы бы выделили?
– Франсуа Мансара.
– А из современных?