Оценить:
 Рейтинг: 0

Германтов и унижение Палладио

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 44 >>
На страницу:
10 из 44
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Но он ведь романист в своём роде – разве не так?

Он, странствующий по бездорожью времени, сочиняет «искусствоведческие романы», при том что отменный вкус уберегает его от дешёвых заигрываний с сюжетосложением; недавно даже на «искусствоведческий роман-детектив» сподобился, и никто из персонажей в том запутанно-завлекательном романе идей, творческих страстей и концептуальных предположений не крал бесценные полотна из начинённых видеокамерами и хитроумно защищённых охранной сигнализацией музеев, не расшифровывал с помощью мистических практик древние коды красоты, не… О! – О подобной лабуде он и не позволил бы себе заикаться, «Улики жизни» совсем о другом – торопливая жизнь непроизвольно метит своими потайными следами и заведомо чистое искусство. Ну да, он в поисках художественных конфликтов путешествует по полотнам, каменно-пространственным лабиринтам городов, а тут и там найденные им человеческие следы, хотя бы и «отпечатки пальцев», изобличают присутствие конкретных судеб-историй внутри художественных фантазий. – Сами по себе следы могут быть значительными или незначительными, однако в перипетиях самоценных путешествий по ландшафтам искусства такие следы-знаки лишь ориентируют его, истолкователя-интепретатора, взгляд. А теперь, на сей раз, что… Детское его фото в сугробах, старенькая закладка в книге, письмо с расплывшейся в лиловое пятно строчкой или ещё какая-нибудь милая мелочь вдруг наметит направление поиска? Смешно, до слёз горючих смешно: – чем меньше ему остаётся жить, тем грандиознее замыслы; комично-безумный вызов небытию? Теперь он, в преклонных – напомним, предъюбилейных – своих летах, суеверно побаиваясь рутинной мести случая за моральную слепоту и прочие прегрешения, и вовсе отправляется в путь за авантюрным романом…

Судьба складывает пазл жизни, почти сложила уже, и параллельно складывается другой пазл, романный? И этот второй пазл конгруэнтен… подвернулось – к месту ли? – математическое словечко, которое когда-то обронил Липа, растолковывая по телефону какую-то из своих идей; и этот второй пазл конгруэнтен первому…

Ну и что? Лишь удачно себя запутал.

Можно ли будет разные и внутренне противоречивые посылы сложить, как пазл, хоть к какому-то совместному закономерному итогу свести?

Да ещё – при смутной боязни того, что путь, спонтанно ли, по указке жребия избранный им, но корректируемый судьбой, был изначально ложным?

Ка-ар-р-р – как громко! – пролетела мимо окна ворона.

Который час?

Щёлка света будто бы потеплела…

Вторая реальность – эфемерная, воображённая – уже с детских лет была для него куда интереснее и важнее первой, а по мере взросления Юры Германтова мир художественных иллюзий и вовсе превращался для него в подлинную реальность. «Ты какой-то странный, какой-то неправильный», – когда-то удивлённо сказала ему Сабина. Да. Многие и после Сабины принимали его за двуногое существо из другого мира. Отражения предметов затмевали сами предметы, психика, настроенная на волну мнимостей, всё изощрённее помогала ему принимать подмены зазеркалья за сущее. «Но что с моим „я“ творилось при этом, что? – заворочался в постели Германтов. – Что за трансформации-деформации со мной при этом происходили? Не подменялось ли незаметно для меня самого, преуспевавшего в играх с подменами, моё „я“, мой сущностный стержень? Быть может, и сам я мало-помалу превращался в иллюзию в штанах, становился „ненастоящим“?» Кто я, каков я – не поздно ли возвращаться к детским вопросам? Известно, «я» выявляется, проявляется и растёт в борениях жизни, то есть в активных контактах с внешним миром, допустим, но… Он предпочёл яростному миру – мирок? Мирок, заключённый к тому же в заколдованный круг? Слова, слова… Ничего себе – мирок! Как бы не так. Его-то «внешним миром» как раз и было искусство, бесконечное, вечное. Но его «я» вовсе не ситуативно укрывалось в искусстве от агрессивной, норовящей ныне свести на «нет» всяческую индивидуальность, вспененной повседневности. Он, собственно, и жил-то полной жизнью как раз в искусстве, которое любил, в тайны которого проникал, о, он опьянялся ими, доводившими до головокружения тайнами, не было бы преувеличением сказать, что живопись, архитектура на него зачастую воздействовали, как изумительный, не позволявший быстро протрезветь алкоголь. В искусстве обрёл он полноценную для себя среду обитания – и внешнюю, и, само собой, внутреннюю, ибо именно искусство давно уже формовало и вело по неисповедимым путям его «я». Да, по неисповедимым! Недаром Шанский прозвал его «мэтром альтернативного искусствоведения». В итоге – несколько блестящих книг и тусклая, с подкладкой из позднего стыда, наскучившая самому себе биография; да и неизвестно, сохранят ли блеск книги. Что если и эту, сильно и смело замышленную книгу, да-да, книгу-авантюру, не иначе как авантюру, и впрямь воспримут как невразумительный хлопок дверью? Хлопок – и обрыв, вечная тишь, гладь; но ведь сперва книгу, пусть и сложившуюся, сброшюрованную загодя, в конструктивных мечтаниях, надо бы ещё написать, сперва приехать надо в Мазер, увидеть; кому надо – ему?! Он топнет ножкой, припугнёт Небеса, играющие молниями зловредных случайностей, – и неминучий обрыв хотя бы отсрочится?

Ублажая его одного, замедлят свой бег часовые стрелки?

А как поведёт себя циферблат судьбы? Навязчиво наглый, однако – непредставимый образ.

Выбился из колеи, никакие поведенческие навыки, которыми отменно владел, уже не могли ему помочь справиться с необъяснимым страхом; чем ближе дата отлёта – тем страшнее…

Всё ближе, ближе были «пятна темноты»?

И сдавливалось дыхание.

И – кап, кап, кап; по капельке и еле слышно, но безудержно утекало время; нарочитая метафоричность? Куда-то подевалась самоирония… И – где оттенки ощущений, нюансы раздумий? Неужели всё, что предпринимал и писал, – впустую, поскольку оказался он сам пустышкой? В опустошающемся сердце-сознании нудно прокручивалась одна и та же закольцованная мысль-эмоция: ну да, упадёт последняя капля… ну да, быстротечная повседневная пестрота зримо оборвётся, как обрывается киноплёнка, и – далее, за судорогой невнятицы – чёрная сплошная дыра; вместе с заслуженным концептуалистом-покойником дыра проглотит привычно пришпиленное к глазам, всё, что всю жизнь было ему так дорого: полотна, города. Сохранят ли блеск книги… Хм, вот так доблесть – поверхностный блеск. Как стояли на полках, на видных местах, так и будут стоять классические книги Вазари, Рёскина, Тэна, Вёльфлина, Беренсона – можно продолжить перечень славных имён, но первый ряд, похоже, заполнен, ему в нём по гамбургскому счёту уже не найдётся места; кто когда-нибудь вспомнит «альтернативного», но самонадеянного истолкователя-интерпретатора, высунувшегося из пены постмодернизма? Сверчок, знай свой шесток. Душно, а страх никак не перебороть; по ощущениям – страх липкий и холодный, как струящийся вдоль позвоночника пот. Страх; верующие не боятся смерти, а он боится, следовательно, он – неверующий, ну да, простенький силлогизм, над которым посмеивалась Анюта. И донёсся далёкий её смешок, и ощущения будто бы поменялись, страх физически не осязался, не остужал, но… Не без мучений преодолел в юности внутренний кризис самоопределения, было дело, зато позднее, до и после сорокалетия – самого кризисного, как принято считать, возраста – легко покорял женские сердца, строчил книгу за книгой, при том что не была ни одна из них скороспелой, и на тебе: все прошлые жизненные страхи, боли потерь, до сих пор растворявшиеся в потоке дней, сконцентрировались в остаточно куцем, но как-никак ещё отпущенном ему времени, и не хватало уже сил, чтобы справляться с густевшим, студенистым каким-то страхом. И поздно, поздно, вот оно, ключевое для понимания треволнений-терзаний слово – замирало сердце, поскрёбывало-покалывало в виске от прокручиваний отупевшей мысли-эмоции, – поздно кидаться в крайности и совсем уж глупо ждать спасительных козней нечистого, надеяться на продажу изношенной души дьяволу, дабы подзарядиться энергией зла, но – вывернуться, выйти из позорного договора и употребить чёрную энергию на благое дело. Впрочем, карта этого бродячего сюжета давно побита, допустимость такого нравственного финта, кстати, ещё и у Анюты вызывала сомнения. Дьявол смешон? Вспомнился темноватый неф собора в Ассизи, на своде которого Джотто изобразил дьявола прячущимся за облаком. И на мозаике во флорентийском Баптистерии дьявол так утрированно ужасен, что разбирает смех: у дьявола мощные рога, из ушей торчат змеи, а из зубастой пасти и вовсе торчат ноги несчастного… Ох, страшен ли, смешон, жалок вечный искуситель, однако сам он, Германтов, не прибегая напрямую к оптовым инфернальным услугам, благополучно, оказывается, год за годом распродавал свою душу в розницу, малыми порциями. Но неужто и мизерной частички живой души не оставалось в нём? Успеть бы до истечения дней своих той последней частичкой оплатить исполнение невинного, одного-единственного желания: прилететь в Тревизо, пересесть, не медля, на электричку, приехать в Мазер, увидеть… Страх неотделим от надежды? Он, пугливо-нетерпеливый, успеет вскочить в уходящий поезд, тревизанские холмы вскоре поплывут за окном вагона?

Успеет ли, не успеет…

Почему Анюта уводила его от вокзальных цыганок, предлагавших «за копеечку» погадать ему по ладони?

Страдать надо было, – вспомнил, – страдать, а он-то что за долгие годы кроме неизбежных личных горестей выстрадал? Ни в войнах, ни, слава тебе господи, в революциях не участвовал. А свои годы на пустопорожние игры ума растратил? Ему, чересчур, на взгляд многих, благополучному, удачливому, уведённому заботливой судьбой от бытовых и карьерных трений, крушений, не говоря уже о стихийно обрушающих жизнь саму трагедий, не выпало даже и толики драматизма – ни ударов, ни сломов: никто не тиранил, не предавал; грех жаловаться, он даже искусственного обострения ради – захотел себя уколоть, но что получилось? – возвёл на кафедральных коллег напраслину, сварливо разыграв обсуждение ими ненаписанной своей книги. Коллеги отнюдь не были столь примитивны, напротив, иных он высоко ценил, и они ценили его идеи, стиль, юмор; вспомнились дискуссии о «Купании синего коня»…

Так, политико-идеологических торможений, тем более – преследований-гонений счастливо избежал: не обыскивали, не допрашивали и не арестовывали, не пытали в застенках КГБ, не измучивали в психушках, даже не лишали постоянного заработка, вот он, эффект обтекаемости – ни тюрьмы, ни сумы; и как тунеядца нельзя было его притянуть, осудить, сослать, чтобы превратить в культовую фигуру или приподнять хотя бы биографию ненароком… За какие выпады против священной государственной безопасности аполитично-добропорядочного преподавателя Академии художеств, не лезущего во славу абстрактной свободы на выдуманные баррикады, не членствующего в союзах-партиях и в самом деле тихо и мирно – при всех-то внутренних бурях – колдующего над вечными загадками Ренессанса, могли бы упечь за решётку или сослать за сто первый километр? Ладно, на поздний сталинизм детство пришлось, но его, обтекаемого, ничто и в туповатых буднях брежневского абсурда опасно не задевало, а сдержанные усмешки, вовсе не зубоскальство, были его реакцией на тот анекдотичный абсурд, не более того. Да и с чего бы на баррикады лезть? Тексты, сочинённые им и, – как было этого не признать? – избегавшие заезженных тем, не черствели-плесневели вынужденно в столе, не уродовались цензурой, взявшей измором многих; чуть ли не от роду обзавёлся он морально неподсудной, автоматической какой-то и вовсе непостыдной самозащитой; не зря Шанский как-то, удивлённо присвистнув, назвал его независимым конформистом… Как объяснить? Да, да, ещё раз – так индифферентно выглядел, что узколобая, но вездесуще-длиннорукая власть так и не попробовала до него дотянуться? Да, на баррикады из высоких слов, воздвигнутые непреклонными говорунами-идеалистами, алчущими повсеместной немедленной справедливости, не лез; какие там баррикады… Не будучи наделённым и каплей диссидентского пыла, не качал политправа понапрасну, не подмахивал протесты и не обличал однопартийный гнёт вслух, хотя бы потому, что врождённое умение абстрагироваться от внешних давлений позволяло ему этот уже ставший бескровным, «вегетарианский» брежневский гнёт-абсурд просто не замечать, однако… И – ещё, ещё раз: чрезмерно не осторожничал, не приспосабливался к всеобщей туповатой усреднённости, предсказуемости, да, узкие рамки единственно верной идеологии, как ни удивительно, не смогли ощутимо ограничить его. Каков же итог? Ничто всерьёз ему не угрожало извне, не мешало думать и писать впрок то, что хотел, вот и получилось так, что обделены глубинной динамикой и животворной противоречивостью книги? За что тихо, но напряжённо с собой – только с самим собой! – боролся, на то и напоролся. И при полутора-то десятках замеченных-отмеченных книг – ни научной школы не оставлял он после себя, ни учеников. Хотя при чём тут наука, школа, что за вздор? Чего нет, того не было и быть не могло: искусствоведение – чересчур скользкая дисциплина. И никого, даже витийствуя на кафедре лекционной аудитории – энергией и вдохновением подпитывал на лекциях вид из окна: плавная, саблевидно-длинная дуга василеостровской набережной, толчея кораблей, барж, а в мглистой дали, в просвете меж мачтами, снастями, судовыми трубами, портик Горного института, – так вот, даже витийствуя на кафедре, никого не намеревался он направленно просвещать или – пуще того – обращать в свою труднообъяснимую для непричастных, непередаваемо вольную, но твёрдую веру и – само собой – никогда не метал бисер, вообще ни строчечки, ни словечка он не написал для других, специально-адресно – для других.

Высокомерие?

Спесь?

В очередном порыве гордого самобичевания Германтов, слегка оторвав от простыни плечи, вновь упал на спину. Кто хотел бы и мог, тот и сам… Всем не угодишь, на вкус и цвет товарищей нет… Да и гусь свинье не… Да и как, как у него могло бы получиться иначе? Каждую свою книгу писал без оглядки на традиционные подходы-методы и авторитетные мнения, не зависел и от модных поветрий и уж точно не пытался отвечать на мутные общественные запросы; сам – неожиданно для себя! – находил-формулировал свои цели, а в сочинительстве доверялся воображению и личному вкусу. Ладно, бог с ним, стилистическим блеском. Однако надолго ли и сверхсмелые его идеи-концепты сохранят в архивной пыли остроту и свежесть?

Так-то: тщетность и слов, и дел, сложенных из слов – из чего же ещё?

Из тускнеющих, черствеющих, опресняемых временем слов.

– Ты ненормальный, ты ненормальный, – зашептал внутренний голос, а Германтов посетовал: какой-то бес учинил под утро дебош в мнительном полусонном моём сознании… и тут же… – Нет! Нет ненормального и нормального, – успокаивали Германтова слова Фуко, как если бы тот, оживший, глядя сквозь сильные линзы больших очков, не пробивал его убедительной силой мысли своей, а отпаивал валерьянкой, – нет ненормального и нормального, есть только многообразие.

Ты, ЮМ, всего лишь продукт многообразия, нестандартный, но – продукт, понимаешь?

И что же, было бы лучше – за самобичеванием следовал сеанс реабилитации, – если б когда-то, очутившись на той ли, этой из внезапных развилок, он мог бы по-аптечному точно взвешивать бесчисленные pro и contra, чтобы оценивать каждый свой поворотный шаг, осознанно – и прислушиваясь к подсказкам совести – выбирать отдельные «боковые» отрезки-направления на своём непрямом пути? И всё бы у него в итоге, под счастливый конец жизненного пути, получилось вовсе не так, как получалось у большинства простых смертных в грубой суетно-скучной реальности, счастливых концов не знающей, а наоборот, то есть – правильно и достойно? Если бы любовных обмороков и семейно-бытовых передряг он бы не убоялся, рожал и воспитывал бы детей и занимал бы «активную жизненную позицию»: ввязывался бы во все тяжкие на стороне добра, искал бы управу на зло, боролся и побеждал, жил бы год за годом смело и ярко, на всю катушку, и особенно нечего было б ему сейчас стыдиться, но высокоморальные страсти-мордасти вкупе с подвигами праведного жития затмили бы всё, что открылось ему в искусстве, всё, что он написал об искусстве?

А если хотя бы мысленно обострить изначальный жизненный выбор: любовь или искусство… Он не делал сознательного выбора, но бессознательно, получается, всегда выбирал искусство?

Поздно – так ли смотри, иначе, но и в досужих играх ума поздно спорить о том, что исходно и подлинно, что вторично, поздно себя обманывать, пробуя искусство и жизнь механистично менять местами; с детства ещё, да, с раннего детства, был назначен ему свой единственный путь, и столь высоко ценит, столь увлечённо трактует-препарирует он искусство вовсе не потому, что ему жизнь не удалась…

А если так, то справедливо ли сводить жизнь к хронике постыдных ошибок? Хотя отчего-то никак не найти предлога для оправданий.

И снова провернулся круг мыслей, а он услышал донёсшийся откуда-то издалека, из детства, скрежет колёс по рельсам, увидел почему-то сверху, как если бы смотрел из окна, тёмно-красный тяжёлый двухвагонный трамвай-американку, медленно сворачивавший с Загородного на Звенигородскую… С какой стати? Думал-то он совсем о другом; кружили, заведённо кружили проиллюстрированные до сих пор непоблекшими картинками мысли, но так и не смог понять – почему же не сошлись они с Лидой? Что помешало им? Всё давным-давно минуло: и солнечная встреча с буханьем черноморского прибоя, и зимнее прощание. Доисторическая, если отсчитать годы, потеря – немотивированный, молчаливый разрыв; сквозь метель – мутная желтизна городских огней, промёрзший автобус, уходящий в аэропорт; а чем скорей истекает время, тем болезненнее уколы воспоминаний; он холодел, а страстные, горячие призраки преследовали его.

Стыдно, пусто и – неисправимо; стыдно…

Вот и с Верой расстались как будто без явной боли: тихо, мирно… Недолгий и безобидный флирт, не суливший горьких осадков. Думал: хорошо, что сближение не дошло до последней близости. Но неловкость осталась, почему-то стыдно… за инертность и свою необъяснимую трусость стыдно? И за оскудение чувств, уже не способных на протяжённость? Уже?! Как же, как же, его и прежде ведь, до Веры, хватало только на потное постельное вдохновение. А, снова всё то же – страсть, всепоглощающая, подчиняющая себе всю жизнь страсть трусливо приносилась им в жертву бытовому покою и творческому Абсолюту; не химера ли этот надуманный Абсолют? И почему же Вера выбрала то стихотворение, именно то? «Я кончился, а ты жива…»

Что она имела в виду?

Прижался щекой к подушке; и ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу… а под конец, дочитывая, Вера смотрела ему в глаза: «И это не из удальства или из ярости бесцельной, а чтоб в тоске найти слова тебе для песни колыбельной…» А он не внял, не внял призывному её взгляду, уклонился, ответных нужных слов не нашёл; вспомнилось, как молча, опустив головы, брели они поздней осенью, в пасмурный, с низкими слоистыми тучами день вдоль залива из Комарова в Репино. Неровные полосы пены набегали, огибая валуны, на мокрый пустынный пляж; ломкие чёрно-серые ракушки-замухрышки, слизистые комочки тины, гильзы гниловатого тростника. Вера, поэтичная натура, и тогда, у залива, читала Пастернака ему, и тоже с намёком: «Мне далёкое время мерещится, дом на Стороне Петербургской…» Далёкое время, безнадёжно далёкое. И нет уже на свете живой души, с которой он смог бы сблизиться: только собственное прошлое с «пятнами темноты» всё ближе, ближе. И нет свежести чувств, давно нет, а уж как давно распрощался с неуравновешенной молодостью, с замашками-промашками её, с ветром в лицо и дразнящими синкопами неизвестности: из соцветий былого собран лишь бесполезный гербарий; одно и то же, одно и то же повторяется, скукотища, поморщился Германтов, как если бы сам он к повторам этим был непричастен, а откуда-то снаружи, покинув его черепную коробку, внутренний редактор лишь безуспешно порывался вычёркивать забуксовавшие мысли. Хм, что за наскучившая чепуха лезет и лезет в голову? Дом на Стороне Петербургской – а кому его квартира в этом доме достанется, кому… Да кому угодно, ему-то какая разница. И кто бы мог подумать? Игорёк-то, вроде бы ребёнок-заморыш, до школы был застенчивым и тихим, аутистом, сказали бы сейчас, в бравого вояку вымахал… Крупный и красивый мужик… И совсем чужой, славный, отзывчивый, разумный, необъяснимо-близкий, но уже – чужой… Чужой? Но как же теперь он похож на Катю.

Противная сухость во рту… Надо сдать анализ на сахар.

Стыдно и… страшно.

Чт если сейчас, именно сейчас, когда он ворочается в постели, Случай изготовился бросить кости?

И что же выпадет ему, что?

Сам ведь виноват, что не минимизировал вероятные вмешательства Случая: не получалось активно, на всю катушку, жить, так жил бы себе спокойной растительной жизнью и не тужил, да ещё – жил бы от рождения в одном месте-гнезде, не покидая его, да любил бы весь свой век одну женщину, да исповедовал бы, верный заведомо светлому идеалу, одну идею… Как всё могло бы быть просто.

И – пусто тоже и при таком раскладе – пусто, только, наверное, совсем по другим, чем при наполненной боями и приключениями жизни взахлёб, причинам; что в лоб, что по лбу… И хотя абсолютного вакуума даже в физике не бывает, навряд ли мог бы родиться и сформироваться в зияниях того ли, этого варианта итоговой опустошённости какой-никакой роман – ищи-свищи.

Боже, что тебя так донимает спросонья, ЮМ?

Тот вариант, этот… Мог родиться, не мог…

А кости-то вот-вот запрыгают по воображаемому столу: ворочайся, не ворочайся, а чему быть – того не миновать.

«Нас всех подстерегает случай… нас всех подстерегает случай…» – забыл рифму и следующую строку. Что-то с мозговыми сосудами? Надо бы выкроить время на томографию. Альцгеймер подкрадывается незаметно.

И тут же опять провернулся круг.

Да, абсолютной пустоты не бывает, её нигде не сыскать, а коли так… Да, догадывался Германтов, пробуя – безуспешно – выделить и сглотнуть слюну, именно сгусток концептуальных идей, вроде бы отвлечённых, далёких от сиюминутных интересов и нужд, от безостановочных, на манер заведённо-механического дёрганья шатуна, движений будней, но таких необходимых ему идей, был и возбудителем страхов, сомнений, упрёков совести, и лекарством от них. Пусть так, так… Идеи, книги, главная последняя книга, а как… Как всё то, что выпало ему пережить и написать, увидеть вместе, в органичной, и жизнь саму, и искусство питающей нераздельности? Резко перевернулся на другой бок – Так ведь только вместе и можно увидеть, только – вместе! Разве в каждой его книге об искусстве не зашифрован роман, жизненный, причудливо сплетённый из внетекстовых связей роман?

Так, да не так.

Смешивались, спрессовывались в нём самом уже почти семьдесят лет бытовой сор, пейзажи, лица, объятия, поцелуи, слёзы, пиры, похороны, идеи, порывы, желания, мечты, устремления, впечатления, фильмы, полотна, книги… Но нет у многосоставной, долговременной мешанины, в которую воплотились годы, пропорциональных членений, иерархий, нет композиции и, стало быть, направленного тайного содержания, длящегося и сплачивающего разнородные, реальные и иллюзорные, частицы минувшего, тоже нет; ему, признанному дешифровщику-истолкователю композиций, сделалось обидно за бесформенность своей жизни, обходящейся без сквозного смысла. И впрямь, можно ли было бы, к примеру, сочинить и довести до ума роман про столь невнятную, как у него, как бы вынутую из жизни жизнь? Причём с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами, с описаниями природы. Но почему – нет? Вот и заголовочек для такого условного мемуара-романа о жизни, вынутой из жизни, тотчас же прошмыгнул с услужливой издёвкой в сознании: «Семьдесят лет одиночества»; всю жизнь ведь он сам по себе, ему не за кого спрятаться, не на кого свалить вину, не на кого опереться, он – наедине с собой, только с собой.

<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 ... 44 >>
На страницу:
10 из 44